Пастернак – Эфрон
Дорогая Аля!
Вот «К Пушкину», достали только вторую половину, первую разыскивают. О Чехии пришлет Елиз<авета> Яковлевна. Это переписал своей рукой Крученых и я не даю переписывать на машинке, чтобы не задерживать.
Осталось о Маяковском, делают и это.
Прости меня за торопливость, послал тебе заказной бандеролью однотомник Гете, посмотри, что тебе будет интересно, и потом от себя со своей надписью подари в Вашу библиотеку.
Твой
Эфрон – Пастернаку
Дорогой Борис! Получила твое письмо, и второе со стихами, и только сейчас осознала, до какой степени разрознено все мамино. То, что переписал Крученых, лишь незначительная часть пушкинского цикла, а не то, что «первая» или «вторая». Там было не менее десяти стихотворений – я, конечно, могла бы восстановить в памяти хоть названья, если бы голова не была сейчас так заморочена и не похожа на самое себя.
Когда я думаю об огромном количестве всего написанного ею и потерянного нами, мне страшно делается. И еще страшнее делается, когда думаю,
Я никогда не смогу сделать этого, я разлучена с ее рукописями, я лишена возможности разыскать и восстановить недостающее. Я ничего не сделала для нее живой, и для мертвой не могу.
Мне очень понятно все, о чем ты говорить. Конечно, тогда ты не мог увидеться с родителями, тогда еще казалось, что главное хорошее – впереди, тогда еще многое «казалось», а жизнь проходила, и для многих – прошла уже. Как же тяжело чем дальше, тем больше сталкиваться с невосстановимым и непоправимым.
Я ужасно устала. Такая длинная, такая темная и холодная зима, постоянное, напряженное преодоление ее, а теперь вот весна – дождь и ветер, ветер и дождь, вздыбившаяся свинцовая река, белые ночи, серые дни. Ледоход начался 20 мая, и до сих пор по реке бегут, правда все более и более редкие, все более и более обглоданные льдины. Пошли катера, этой или будущей ночью придет первый пароход из Красноярска. Но пока что нигде никакой зелени, по селу бродят грустные, низкорослые, покрытые клочьями зимней шерсти коровы и гложут кору с жердей немудреных наших заборов.
Одним словом, мне ужасно кюхельбекерно и скучно – надеюсь, что только до первого настоящего солнечного дня.
Пишу тебе ночью. Без лампады. Спать не хочется и жить тоже не особенно. Тем более, что живется так нелегко, так дергано и так неуверенно!<…>
Книгу, о к<отор>ой пишешь, еще не получила, жду с нетерпением и вряд ли отдам. Самой нужны стихи. По уши увязла в прозе.
Спасибо тебе за все, за все, мой дорогой. Как только у меня что-н<и>б<удь> «утрясется», напишу тебе по-человечески, а сейчас только по-дождливому пишется.
Очень люблю тебя за все.
Твоя
Эфрон – Пастернаку
Дорогой Борис! Все никак не удается написать тебе, а вместе с тем нет ни одного дня, чтобы не думала о тебе и не говорила бы с тобой. Но занятость и усталость такие, что всем этим мыслям и разговорам так и не удается добраться до бумаги. Большое, хоть и ужасно запоздалое, тебе спасибо за твоего «Фауста». Для меня он – откровение, т<ак> к<ак> до этого читала (уже давно) в старых переводах, русских и французских, где за всеми словесными нагромождениями Гете совершенно пропадал, вместе с читателем. Я, любя твое, очень к тебе придирчива, но тут о придирках не может быть и речи – безупречно.
Вообще – прекрасен язык твоих переводов, шекспировские я все читала, ты, как никто, умеешь, помимо остального, передавать эпоху не вдаваясь в архаичность, что ли, благодаря этому читающий чувствует себя современником героев, их язык – его язык. Необычайное у тебя богатство словаря. Фауста прочла сперва начерно, сейчас перечитываю медленно и с наслаждением, по-настоящему наслаждаюсь каждым словом и словечком, рифмами, ритмами, и тем, что все это – живое, крепкое, сильное, настоящее.
Милый мой Борис, жестоко ошибаются те, кто не чувствует в твоем творчестве жизнеутверждающего начала. Тебе, конечно, от этого не легче! Не тот критик плох, который писать не умеет, – а тот, который не умеет читать! <…>