На улице Розмаринов, силясь побороть ребяческое волнение, я спросил своего спутника, когда Фрадике собирается выпустить в свет «Лапидарий». Покрывая голосом грохот колес, Видигал крикнул:
– Никогда!
И он рассказал мне, что опубликование известных мне отрывков в «Сентябрьской революции» чуть было не вызвало «идейного разрыва» между ним и Фрадике. Как-то раз, завтракая у Карлоса в Синтре, пока тот курил персидский чубук, Видигал, на правах старого приятеля, земляка и родственника, открыл без спроса лежавший на столе бювар из черного бархата и, к своему удивлению, обнаружил листы бумаги, исписанные уже пожелтевшими чернилами. Это были «Лапидарий». Видигал прочел лежавшую сверху «Серенаду сатаны», пришел в восторг и попросил у Фрадике разрешения напечатать в «Революции» некоторые из этих великолепных строф. Двоюродный брат улыбнулся и дал согласие, но при одном условии: что они будут подписаны псевдонимом. Каким? Фрадике доверил это дело фантазии своего кузена. Но когда Видигал в редакции уже читал корректуру, на ум ему ничего не приходило, кроме затасканных, навязших в зубах псевдонимов, вроде: «Независимый», «Друг истины», «Наблюдатель»… Ничего нового, такого, что могло бы достойным образом фигурировать под столь новаторскими стихами. И он сказал самому себе: «Довольно! В величии нет ничего постыдного. Поставлю его настоящее имя!» Когда Фрадике увидел номер «Сентябрьской революции», он изменился в лице и ледяным тоном заявил Видигалу, что тот болтун, мещанин и филистер. На этом месте своего повествования Видигал остановился и спросил, что такое филистер. Я не знал; но слово это мне понравилось: в нем было что-то Желчное. Помнится, в тот же день вечером, в кафе Мартиньо, я обозвал филистером почтенного автора «Аве, Цезарь».
– Так что, – заключил Видигал, – о «Лапидариях» лучше даже не заикайся.
Да, думал я. Стало быть, Фрадике, подобно канцлеру Бэкону[44]
и другим большим людям, чье величие заключается в действии, предпочитает скрывать свой тонкий поэтический дар от мира, в котором правит корысть и грубая сила… А может быть, этот гнев при виде своего имени под стихами, каких не постыдился бы Леконт де Лиль, был благородной яростью художника, вечно недовольного собой и не желающего публично признать своими стихи, в которых он сам видит несовершенства! Столь гордый и необыкновенный образ мыслей подлил масла в огонь моего восхищения. Когда мы остановились у отеля «Центральный», я дрожал от робости.Я почти обрадовался, услышав слова портье: «Сеньор Фрадике Мендес утром заказал коляску и уехал в Белен[45]
». Видигал так расстроился, что даже побледнел.– Коляску? В Белен?… Да чего он не видел в Белене?
Я заступился за отечественную архитектуру и пробормотал, что в Белене имеется церковь иеронимитов. В это мгновение на улицу въехал экипаж, запряженный парой взмыленных лошадей, которые резвой рысью подкатили его к отелю и стали у подъезда. Из экипажа легким и сильным прыжком выскочил молодой человек. Это был Фрадике Мендес.
Видигал, засуетившись, представил меня как поэта и своего приятеля. Тот с улыбкой протянул руку – белую, холеную руку, на которой алел рубин. Дружески похлопывая по плечу своего кузена, он одновременно начал вскрывать конверт, поданный ему швейцаром.
Я мог вдоволь насмотреться на человека, чеканившего строфы «Лапидарий», на друга Мадзини, завоевателя Обеих Сицилии, возлюбленного Анны де Леон! Меня с первого же взгляда пленила его телесная крепость, атлетические пропорции сильной фигуры, впечатление спокойного равновесия и уверенности, с какой он занимал свое место среди людей. Казалось, он чувствует себя в жизни так же свободно и устойчиво, как ступает по мостовой своими большими лакированными ботинками, блестящими из-под полотняных гетр. Лицо его, внушительного, орлиного склада – такие лица называют обычно римскими или цезарскими – не было, однако, отягощено той дряблой пухлостью, которой живописцы и скульпторы всех школ неизменно наделяют римских цезарей, стараясь придать им величие. Я находил в нем скорее чистые и тонкие черты молодого Лукреция,[46]
в расцвете силы и славы, погруженного в мысли о добродетели и искусстве. Бороду свою, не особенно густую, он брил, так что на молочно-белой, чистой коже вы не замечали ни единого волоска, ни единой тени; только легкий, чуть курчавившийся пушок обрамлял его влажные, румяные губы тонкого рисунка, с равным совершенством созданные природой для усмешки и поцелуя. Свойственное этому человеку редкостное сочетание энергии и утонченности сосредоточивалось в его глазах – небольших черных глазах, блестевших, как два оникса, и пронизывавших собеседника острым, пожалуй, чересчур пристальным взглядом, который ввинчивался в вас без всякого усилия, как стальное сверло в древесину.