отвечает. Застывает на ней напряженным взглядом. И сам застывает, как камень. Недвижимо сидит, кажется, и не дыша. Ей
вдруг от его ледяного спокойствия становится уютно. Придерживаясь рукой за стену, она сползает ступенькой ниже. Садится
рядом с Артёмом. Придвигается, прижимаясь к его теплому боку. Глядя на сигарету, продолжает: — Я много не помню.
Наверное, если бы все помнила, то вены себе вскрыла. А так не смогла. Смелости не хватило. Трусиха я, — тяжело
выдыхает, распрямляет ноги, трет свободную ладонь о бедро. Потом снова подгибает колени, сжимаясь в комочек.
Опускает голову. Упирая локоть в колено, прикрывает глаза ладонью и переходит на шепот: — Не помню я сколько их было.
А жених мой… не хочу даже его имя вспоминать… только один раз в больницу пришел. И все. Но я его понимаю. Зачем ему
такие проблемы? Зачем я ему такая… Он даже про беременность не знал, я ему сказать не успела. А потом… зачем потом?
Блин! — ругается, случайно стряхивая пепел на джинсы. Дует на коленку. — Психологи говорят, что это защитная реакция –
частичная потеря памяти. Я ходила к психологу. Несколько раз. — Все дует и дует на джинсы. — Мама меня водила. А потом
я вернулась из Питера, снова стала жить с родителями и уже не пошла. Не хочу все это переживать еще раз. Не могу. —
Наконец, оставляет в покое свое колено. — Когда один или два насилуют, понимаешь, сколько их… а когда больше… не
различаешь уже… три, четыре… я не помню, — отрывисто шепчет она, перескакивая с мысли на мысль. Снова прячет глаза
под ладонью и говорит громче: — А те уроды, Гера, — это не быдло какое-то. От них дорого пахло, как от тебя. Дорогим
алкоголем и дорогим парфюмом. Они так развлекались. И им за это ничего не было. Я от удара по голове сразу потеряла
ориентацию, потом меня куда-то утащили, увезли… в какую-то квартиру. Наверное. Запомнила только номер автомобиля, я
же по циферкам спец, запечаталось в голове и все. Я по запаху могла их отличить. Но я же не собака. Это к делу не
пришьешь. Они меня на части разодрали, матку мне наизнанку вывернули, а им за это ничего не было. Ни-че-го. Врачи
сказали, что я вряд ли смогу забеременеть. А я и не хочу. Я жить не хочу, зачем мне ребенок. — У нее начинают дрожать
руки. И вся она дрожит. Прижимает сигарету к губам, затягивается. — Я все ждала, когда это кончится. Не верила. Мне
казалось, что все вокруг сошли с ума. Ничего не произошло, просто все вокруг сошли с ума. Разве со мной могло такое
произойти? Даже когда лежала на больничной койке под капельницами… когда не могла есть и пить, не могла голову
оторвать от подушки... разговаривать… я не верила... и все ждала… думала, вот сейчас закрою глаза, засну, а проснусь, и
все исчезнет. Все кончится. Все будет как раньше, а я буду здоровой. Но оно не исчезало, не кончалось. И не кончилось.
Никогда не кончится.
— А родители… знают? — единственное, что спрашивает Гергердт сломленным глухим голосом. Он так и не прикурил свою
сигарету.
Она почему-то смеется.
— Да, конечно, — снова шепчет. — Папа замкнулся. Он чувствует себя виноватым. Потому что не уберег. Ну и просто
потому, что он тоже мужчина. До сих пор не знает, что ему говорить и как говорить. А мать считает, что виновата я сама.
Потому что хорошие девочки не ходят по ночным клубам. Особенно, если они беременные, — произносит последнее звонко и
язвительно, и начинает плакать. Сначала беззвучно, как утром. Потом подвывать. Потом замолкает, пригибается к Артёму, к
его уху, и напевает неровно: — Отчего в голове не растут цветочки, а растут они в траве и на каждой кочке… Если волосы
растут, значит их сажают, почему сажать цветы, мне не разрешают… Хорошо бы сделать так — срезать все кудряшки… в
середине красный мак, в вокруг ромашки… — обрывается, роняет голову на колени и плачет в голос. Отчаянно. Надрывно.
Гергердт уже не смотрит на нее. Он трет лицо и тихо постанывает в ладони. Зарывается пальцами в волосы, сжимает
затылок. Последние Радкины слова взрывают его изнутри. Он срывается с места, загораясь черной бессмертной яростью.
Она разворачивается внутри, невыносимо больно и мучительно медленно сминая душу. Она неотвратимо и неизбежно
ломает его. Топит в кипящей лаве безумия. Чистая и уродливая ярость намертво сжимает его в объятиях, обволакивая
тягучей неземной болью. Адской болью.
Дружинина вздрагивает от его дикого рева и начинает плакать сильнее. А он орет зверем и что-то бьет. Ломает. Крушит.
Разбивает в дребезги стеклянную перегородку, ограждающую лестничную группу от гостиной. Звон битого стекла разрывает
ей уши. Она обхватывает голову руками, втягивая ее в плечи. Вся сжимается. Стекло сыпется сверху дождем. Кажется,
прямо на нее. И чем громче Гера орет, тем сильнее она плачет. Уже рыдает, захлебываясь слезами и задыхаясь от боли.
Хочет, чтобы Гергердт заткнулся, ведь уже ничего не изменишь.