На протяжении первой половины 1930-х годов большевистскую социальную инженерию дополняла эстетическая инженерия авангардистов. Эстетизация политики шла рука об руку с политизацией эстетики. Авангард слишком сложен, чтобы определить одной фразой, но, пользуясь выражением Бориса Гройса, его, по сути, можно назвать шагом от изображения мира к его преобразованию. По той же причине – социализму предстояло не просто преобразовать мир, но сделать его прекрасным, – партийное руководство превратилось «в своего рода художника, для которого весь мир служит материалом»192
. Ключевой труд Гройса о преемственности между авангардом и сталинской культурой, вне зависимости от того, насколько последовательно были изложены признаки этой преемственности, изменил исследовательскую перспективу: авангардистов стали рассматривать не столько как мучеников, сколько как активных участников главных эстетических и идеологических проектов нового режима. Большевики и интеллектуалы-авангардисты предстают, таким образом, как время от времени отдаляющиеся друг от друга родственники-интеллигенты, которых объединяет неуклонная тяга к лидерству, охотное использование принуждения, живая приверженность делу, склонность сочетать элитарность учения с массовыми преобразованиями и масштабные планы, начинающиеся обществом и заканчивающиеся душой193. Однако, вопреки Гройсу, стремление авангардистов к глобальной эстетической диктатуре едва ли было, в особенности если рассматривать его влияние, сопоставимо с большевистской диктатурой пролетариата. Художественно-политическая программа раннего советского авангарда скорее окончательно сформировалась и затем видоизменялась благодаря участию в большевистском проекте.В то же время специалисты из рядов интеллигенции участвовали – одни охотно, другие в той или иной мере подчиняясь давлению и принуждению – в развитии различных областей: социальной медицины, криминологии, психологии, этнографии, демографии и многих других, – ставших ключевыми для цивилизаторской миссии большевиков и построения советской государственности194
. Как и в случае с авангардом, Октябрьская революция дала интеллигенции беспрецедентную возможность участия – хотя и «опосредованного государством», то есть подчиненного марксистско-ленинской идеологии и ограниченного политическим контролем большевиков, – в пробуждении 1917 года. Как показал Дэвид Л. Хоффман, «питательная среда» дореволюционной культуры, включающая в себя различные научные дисциплины и, в частности, социологию, развиваемые специалистами из интеллигенции, стала ключевым фактором укрепления марксистско-ленинской идеологии в межвоенные десятилетия195. И в самом деле, если учитывать смесь идеологии и технократии, обусловившую масштаб и вектор социальной инженерии в раннюю советскую и сталинскую эпохи, возникает соблазн странным образом усмотреть связь между руководящей большевистской интеллигенцией и буржуазными специалистами. Они были профессиональными революционерами или политическими специалистами; теоретической областью их компетенции была марксистско-ленинская идеология, сферой применения этой теории было прежде всего политическое насилие.Участники бурных диспутов об определении и векторе развития революционной культуры, начавшихся после 1917 года и достигших наивысшего напряжения в период «великого перелома», в конце концов должны были осознать тот факт, что политизированная и экспериментальная культурная продукция партийных поборников пролетарской культуры и непартийных авангардистов в равной степени испытывает серьезные затруднения в привлечении и удержании массовой публики. Новая доктрина социалистического реализма, утвержденная после сталинской революции, могла быть лишь отчасти обусловлена этой дилеммой, но, безусловно, оказалась средством ее решения196
.В результате смены нескольких культурно-идеологических циклов на протяжении 1930-х годов советская массовая культура приняла форму, которая на протяжении всей советской эпохи лишь видоизменялась, но оставалась доминирующей. Антибуржуазные выпады времен «Великого перелома» содержали враждебные интонации по отношению к культуре прошлого и к западной культуре, но к середине – концу 1930-х годов перечень культурных продуктов, приемлемых для советских масс, подвергся существенному пересмотру. Так, хорошее знание старой российской высокой культуры выделяло его обладателя на общем фоне, а приемлемые политические формы массовых развлечений и своеобразный, устремленный в будущее «мир грез» о социалистическом потреблении, предлагавший продукцию для приверженцев режима как необходимое дополнение благополучной «культурной» жизни, процветали в рамках соцреализма197
. Как отмечали многие комментаторы, желание достичь широкой публики и завоевать ее в конечном счете вылилось в компромисс между режимом и массовыми предпочтениями. Как сказал Добренко, «социалистический реализм – это культурная революция не только „сверху“, но и „снизу“»198.