Я только что прочитал книгу А. Твардовского («Василия Теркина») и не могу удержаться — прошу тебя, если ты знаком и встречаешься с ним, передай ему, при случае, что я (читатель, как ты знаешь, придирчивый, требовательный) совершенно восхищен его талантом, — это поистине редкая книга: какая свобода, какая чудесная удаль, какая меткость, точность во всем и какой необыкновенный народный, солдатский язык — ни сучка, ни задоринки, ни единого фальшивого, готового, то есть литературно пошлого слова! Возможно, что он останется автором только одной такой книги, начнет повторяться, писать хуже, но даже и это можно будет простить ему за «Теркина».
Телешов, естественно, тут же написал об этом Твардовскому. И тот, конечно, был очень этим отзывом польщен и даже взволнован. Бунин, как известно, никогда не был щедр на похвалу. И даже преклонные годы не смягчили желчность его натуры. («Я стар, сед, сух, но все еще ядовит», — писал он примерно в то же время тому же Телешову.)
Много лет спустя (в 1966-м) Александр Кузьмич Бабореко, влюбленный в Бунина и всю жизнь положивший на исследование самых разных обстоятельств жизни и творчества своего любимого писателя, спросил у Твардовского, ответил ли он тогда на письмо Бунина. Твардовский признался, что нет, к сожалению, не ответил.
— Надо было, конечно, написать, сказать какие-то добрые слова и послать книжку, — сказал он. — Но, по дисциплине того времени, я спросил кого следует, можно ли. Сказали — нельзя.
— Но Телешов ведь Бунину писал! — не удержался Бабореко.
— Телешов не был членом партии, — ответил Твардовский.
Здесь есть коммунисты?
Узнав, что мой старый друг Гриша Поженян собирается сам снимать фильм, я спросил его, как он отважился на такое: он ведь всего лишь автор сценария, а не режиссёр.
— Я, — ответил он, — не хуже, чем любой из них, смогу трахать актрис и кричать: «Мотор!»
Ну-ну, — иронически подумал я. — Если профессия кинорежиссера сводится только к этим двум действиям, тогда — что ж…
Я почти не сомневался, что из этой его нахальной затеи ничего не выйдет.
Но я недооценил Гришу.
Фильм он все-таки снял. И в роли режиссера, как рассказывали очевидцы, чувствовал себя вполне уверенно.
Начал свою деятельность в этом новом для него качестве он так.
Приехав в Ялту, где должны были проходить съемки на натуре, велел собрать всю съемочную группу. Оглядев собравшихся, спросил:
— Здесь есть коммунисты?
— Да, да… Есть… — раздались голоса.
Члены правящей партии, естественно, решили, что им сейчас скажут, что они должны быть всегда впереди, что командир производства возлагает на них особые надежды и особую ответственность, — в общем, всю ту муру, которую они привыкли слышать в подобных случаях.
Но услышали они совсем другое.
— Так вот, — сказал Поженян. — Запомните: чтобы на всё время съёмок ваша партия ушла в подполье!
И тут я понял…
Однажды в разговоре с Николаем Николаевичем Асеевым зашла у нас речь о Николае Семеновиче Тихонове. Я выразил изумление по поводу того, что этот поэт, начинавший так талантливо и ярко, превратился в унылого графомана, утратившего не только какие-либо признаки поэтического дара, но даже и остатки простого умения более или менее грамотно укладывать слова в стихотворные строки.
Причина этой катастрофы была мне более или менее ясна. Но Николай Николаевич пролил на эту загадку дополнительный свет.
Сидели как-то они с Тихоновым в ложе во время какого-то торжественного собрания. Возможно даже, это было на первом писательском съезде. Сидели и разговаривали о чем-то, как казалось Асееву, одинаково важном и интересном для обоих.
— И вот я замечаю, — рассказывал Николай Николаевич, — что он меня не слушает. Покраснел весь, напрягся…
Оказалось, что с трибуны зачитывали список лиц, предлагавшихся в президиум высокого собрания. И Тихонова в этот момент больше всего на свете интересовало: будет или не будет сейчас упомянута и его фамилия. Ясное дело, что тут уж ему было не до Асеева, и не до какого-то отвлеченного их разговора о каких-то там высоких материях.
Рассказав эту историю, Николай Николаевич махнул рукой и — заключил:
— Тут я понял: говно!
Президиум