— Что ж он меня не прогнал?
— Время от времени Браунс дает себе передышку. Это позволяет ему держать себя в тонусе.
Из коридора доносится комментарий Браунса:
— Нечасто попадаются дамы, несущие свое горе с таким достоинством.
— Как тебе удалось это разглядеть?
— Имеющий глаза — видит.
Браунс вносит и ставит на постель сверкающее серебряное блюдо с имбирным печеньем. Пока Он жует в священной тишине, Альма глядит в окно. С прошлого ее визита подъездную дорогу расширили, оранжерея обрушилась, свет стал мягче. Потом Он говорит:
— У меня теперь аллергия почти на все. Я чувствую, как растут и отвердевают пятна экземы на коже. Иногда они чешутся, и я оживаю. Чем болен Рене? Малярией? Бери-бери? Посоветуй ему прыгать со скакалкой. Если не будешь отрывать пятки от земли, заболеешь бери-бери. Ах, ноги, ноги! Жирный Герман с трудом мог ходить оттого, что всю жизнь носил слишком узкие сапоги. Классно он их надул в Нюрнберге.
Треть блюда опустела.
— Иди сюда.
Она опустилась на колени у края его постели.
— Ближе.
Она пододвинулась ближе, оперлась на подушку. Его глаза налиты кровью, радужка — серая.
— Чего ты хочешь, малышка? Чек? На какую сумму?
— Я не затем пришла. — Она отстранилась.
— Не плачь! — распорядился Он. — Скажи, у Рене длинные волосы? Он носит цветные рубашки? Курит? Нюхает? Какие наркотики предпочитает?
— Никаких. Иногда — амфетамины.
Он одобрительно бормочет:
— Адольфины. Гитлер давал их пилотам вермахта.
Не позволяя Ему соскользнуть в прошлое, она говорит:
— Завтра или послезавтра за ним должны придти, предстоит расследование, тюрьма, я не перенесу этого. Я хочу, чтобы ты остановил их. Чтобы ты позвонил Государственному министру[80], он когда-то тебе помогал.
— И я ему.
— У Рене есть право…
— Помолчи о правах, — вдруг заорал Он. — Особенно при мне. Браунс, убери ее отсюда.
— Если ты не поможешь Рене, я напишу в газеты и на телевидение, они с удовольствием покопаются в твоем прошлом.
— Я не был приговорен.
— Был. «В отсутствие обвиняемого».
— Дело прекращено. — Он тяжело дышит.
— Ты видишь меня? — Альма притянула Его к себе за плечи. Почти коснувшись носом Его носа.
— Если захочу. — На неузнаваемом, бесформенном лице застыло упрямое выражение.
— Тогда ты увидишь, как я пройду сквозь огонь. Был тут один комиссар, которого заставили уйти на покой раньше срока, звать Блауте. Ты должен помнить имя.
— Блауте, — произносит тем же тоном, каким раньше сказал «Альма».
— И люди из ВОВ. Попроси отложить дело. Ненадолго. Дай своему сыну умереть спокойно.
Она разжимает руки, Он валится на подушки.
Браунс говорит:
— Пошли. Пошли, Альма.
И все, только это и было? Альма знает, как горько станет укорять себя за то, что пришла, что позволила обращаться с собой как со шлюхой, что уничтожила лучшие воспоминания, уничтожила прошлое.
— Я больше не увижу тебя, — единственное, что она может сказать, но бог любви слышит и преподносит ей последний подарок, рот, набитый имбирным печеньем, бормочет:
— Я помню все. Все три дня на резиновой фабрике «Феникс», в Эшвеге.
— Правда? — недоверчиво спрашивает она.
— Все. Даже снежных чудовищ.
У нее перехватывает горло.
— Спасибо, — говорит она и оглядывает комнату, запоминая желтые пятна на подушках, скомканные простыни, грязные окна, сквозь которые видны кипарисы и пустая чаша бассейна, окруженного колючей проволокой, засохшие пряные травы в огороде, аскета Браунса и обернувшегося монстром любимого, безмолвного и неподвижного. И все это она, невеста-дикарка из их общего прошлого, покидает, не оборачиваясь, выходит за дверь и спускается по лестнице, прямая, как струна, непобежденная.
Дольф
Дольф в саду. Соседская кошка трется о его ноги. Иногда он просматривает в газете раздел, где знаменитых фламандцев, чьи лица регулярно появляются в ТВ, а имена — в газетах, спрашивают: что они стали бы делать, если бы им вернули молодость. Не знаю, что ответить на этот вопрос. Я бы и рад стать двадцатипятилетним, но что с того? Лучше бы спросили, что я стал бы делать, если бы мог вернуться в те годы, когда мне было под сорок, тут-то я не думал бы ни минуты. Если можно исполнить только одно желание, я хотел бы познакомиться с Альмой немного раньше, году в сорок втором, а еще лучше перед войной, когда меня мобилизовали в бельгийскую армию.
А они делают из людей дураков, задавая им такие вопросы. Человек воображает себя чем-то особенным, начинает много о себе понимать, а кончается все пшиком. Альма, пролежав в постели три дня, стала много о себе понимать. Рене стал много о себе понимать. Ноэль стал много о себе понимать.
— Смотри, Дольф, почки раскрылись, — говорила Альма каждую весну. Стояла рядом со мной и показывала. В этом году она даже не посмотрела на почки. Я потерял ее и не заметил, когда это началось, до сих пор не могу поверить, что все мои напасти из-за нее. Она этого не хотела. Четверть часа назад я к ней зашел.
— Альма, хочешь горячего молока с медом?
— Нет, Дольф, спасибо. Кажется, я уже пила молоко.
Лежит, закрыв глаза. Дышит. И это все.
Тот, другой не выходит из своей комнаты уже два дня.