— Вот тут я с, тобой смыкаюсь, — кивнул Тихон, останавливаясь посреди камеры, и прочно расставил ноги, словно бросая кому-то вызов: а ну, попробуй столкнуть меня с места! — Но ты мне ответь на такой вопрос, Федор Бурыкин: возможно, завтра нам с тобой придется погибнуть, жизнь отдать за святое дело революции… А ему? — глянул опять на Гуркина. — Ему-то за что гибнуть? За какую такую высшую справедливость? То-то и оно!..
Гуркин смотрел на него со странным спокойствием, словно и не о нем тут шел разговор, и нечего, кроме усталости, не было в душе; спорить и возражать — не хотелось. Он даже не в силах был обидеться на столь грубые и прямые обвинения, — возможно, потому, что слишком много в последнее время было предъявлено ему обвинений. Слишком много — чтобы все их принять!..
Но он все же после некоторого раздумья сказал:
— Когда человек ослеплен злобой, может ли такой человек быть справедливым? И может ли он судить и, тем более, понять другого?
— А что понимать? Что понимать, когда все уже понятно! — рубил сплеча Тихон Мурзин. — Или, может, вам, бывшему председателю Каракорумской управы, неизвестны карательные действия Сатунина, Кайгородова, других врагов революции? А может, вы и вовсе таких не знаете?
— Знаю.
— Так о какой же тогда справедливости вы говорите? Какую такую идею отстаиваете? — гневно сузив глаза, спрашивал Тихон. И лицо его в гневе показалось Гуркину особенно красивым. Странно. Гуркин поймал себя на том что любуется этим лицом, решительным и твердым, пожалуй, даже грубовато-твердым, с жестко обозначенными линиями подбородка и губ, прямого и несколько тяжеловатого носа… Так в чем же тогда красота, если все так жестко и прямолинейно-грубо? — подумал Гуркин. И вдруг понял и обрадовался, словно не было для него сейчас ничего важнее этого лица. — Да, да, конечно, суть красоты — не во внешних чертах, а в выражении лица и глаз, без этого нет главного — нет характера… Какого характера? Зачем? — спрашивал он себя мысленно, не понимая еще, куда и к чему ведут эти мысли. Кажется, Тихон Мурзин что-то еще говорил, горячась и жестикулируя, но Гуркин уже не слышал, то есть нет, он слышал, конечно, и даже различал и улавливал отдельные слова, но общий смысл этих слов не доходил до него. Гуркин опустился на узкий дощатый топчан, достал из-под матраца блокнот и карандаш, не выпуская в то же время из поля зрения своего экспансивного «натурщика», чувствуя, как мелко и нетерпеливо подрагивают пальцы рук; затем он быстро и резко провел, прочертил несколько линий, схватывая и обозначая для начала лишь общие контуры, внешнее сходство лица…
— Вы чего это? — спросил Тихон Мурзин, слегка подавшись вперед и вытягивая шею. — Чего это вы там рисуете? — подозрительно переспросил. Гуркин ответил, не прерываясь:
— Ничего, ничего… вы говорите, не обращайте внимания.
— О чем говорить? — несколько растерялся Тихон. — О чем говорить с теми, кто метит и бьет в спину!..
— В спину? — как-то отстраненно, уже захваченный работой, переспросил Гуркин. — Кого же мы ударили в спину?…
— Революцию. И она вам этого никогда не простит!
Позже, вспоминая и восстанавливая во всех подробностях этот разговор, Гуркин опять и опять думал о том, как странно все-таки, причудливо… и тесно переплелись его отношения с русскими, среди которых было немало истинных друзей, были и недруги. Да ведь и среди своих соплеменников, алтайцев, точно так же — есть друзья и недруги. А он, художник Гуркин, мечтал о всеобщем братстве, взаимопонимании и любви. И к одному стремился: вывести свой народ из тьмы прошлого к свету нового, только что зарождающегося дня, чтобы перестал он быть, народ его, изгоем в своей стране, инородцем; и чтобы в свете нового дня увидел он красоту своей жизни… И никогда не думал Григорий Гуркин, что это стремление, вся его деятельность столь круто и нежелательно повернется, и что сам он, Григорий Гуркин, более всего на свете любивший свой народ и ничего, кроме добра, не желавший ему, будет обвинен… в измене своему народу. Как могло такое случиться?