Гуркин помнит, как в один из таких ненастных дней он долго шел по Университетской набережной, потом долго стоял напротив громадного и несколько мрачноватого, как ему тогда показалось, здания Академии, не решаясь не только открыть массивно темнеющую, с медной отделкой дверь, но и приблизиться к ней… Он стоял на сквозном ветру, зажимая под мышкою папку с рисунками, и два сфинкса, как бы охранявшие спуск к Неве, надменно и холодно взирали на него с высоты… И так ему захотелось в тот миг оказаться дома, в привычном кругу знакомых и близких, с головой окунуться в мир повседневных дел и забот, так захотелось, что он даже застонал тихонько и стиснул зубы, сознавая тщету сиюминутных желаний. Нет, пет, все это не сон, а явь — и эти надменно-загадочные сфинксы, и это громадное здание Академии, куда он стремился за тысячи верст, это здание — словно крепость перед ним, которую надо во что бы то пи стало взять. И тогда он, собравшись с духом, шагнул к массивной дубовой двери, рванул ее на себя — и вошел в просторный академический вестибюль…
Но тут последовательный и плавный ход его воспоминаний был прерван голосом судебного следователя, который почти полгода вел «дело Гуркина»: «И вам удалось поступить в Академию?»
Гуркин вздохнул и помедлил, словно возвращаясь из прошлого в настоящее — увидел перед собой мольберт с обезображенным на нем холстом, в грязно-серых неровных пятнах грунтовки, и обнаружил вдруг, что все еще держит в руке мастихин… Нет, ему не удалось той осенью поступить в Академию. «Об этом я уже говорил, — подумал Гуркин. — Говорил и о том, как принял и обласкал, можно сказать, усыновил меня Иван Иванович Шишкин — такое счастье выпадает не каждому!» Полгода прожил он рядом, вместе с великим пейзажистом, но эти полгода — равны целой жизни. Тогда он жил будущим, верил в него, считал, что все большое, главное — впереди. А сегодня? Что происходит с ним сегодня? Гуркин взглянул еще раз на злополучный холст, положил мастихин, вышел из мастерской, плотно притворив за собой дверь. «А сегодня, — мелькнула мысль, — будущее ушло от меня, как уходит из-под ног почва…»
Он постоял на крыльце. День разгорался жаркий. И гора Ит-Кая, точно конь с разметавшейся по ветру гривой, вся в солнечных бликах, показалось, придвинулась еще ближе и подставила свою спину: садись! Гуркин улыбнулся с грустью, глядя на близкую гору, спустился с крыльца и пошел через сад к юрте, думая: «Надо жить. И работать».
Казалось, два духа поселились в нем: один рвался к работе, видя в ней спасение и единственный выход из тупика, а другой не видел выхода и не знал, что делать и как быть.
А тут еще приезд брата Степана с доктором Донцом перевернул все окончательно, добавил сомнений, подлил масла в огонь.
Они приехали под вечер, запыленные, усталые и чем-то сильно встревоженные. И пробыли совсем недолго. Спешили. Опасались долго задерживаться. Гуркин понял, что дела их, как видно, совсем неважные. Тревога и опасения передались и ему.
— Что, — спросил он, — совсем худо?
— Хуже некуда, — признался Донец. — Потому и заехали. Решили предупредить.
— Меня?
— Да, вас. Обстановка изменилась и отнюдь не в нашу пользу. И оставаться нам здесь нельзя.
— Но я тут при чем? — возразил Гуркин. — Меня оправдали и освободили. И я теперь отошел от всякой политики. От всякой! — повторил он, будто самого себя пытаясь в этом убедить. — Живу дома. Работать вот начинаю…
— Работа — это хорошо, — согласился Донец. — Но слишком круто повернулись события. Большевики опять зашевелились — и здесь, в горах, и в степном Алтае… Повсюду.
— Отряд Огородникова снова объявился, — добавил Степан. — На днях он изрядно потрепал дивизион Кайгородова. А неделю назад в Черном Ануе прапорщик Залесский нарвался на засаду партизан и едва ноги унес.
— Какой Залесский? — вскинул голову и посмотрел на брата Гуркин. — А-а… — вспомнил и, поморщившись, махнул рукой. — Ни Залесский, ни Кайгородов меня больше не интересуют.
— Речь не о них, Григорий Иванович, — сказал Донец. — Положение такое сейчас, что оставаться в Аносе вам небезопасно.
— Что же делать?
— Подумайте.
— Выходит, нынче мне и в родном доме жить нельзя?
— Выходит, что нельзя. Вам, Григорий Иванович, лучше уехать.
Ночью не спалось. Душно было. Гуркин ворочался, издыхал. И думал мучительно и тяжело об одном и том же: что делать, как быть? Ясно было одно: оставаться в Аносе нельзя. И он после долгих раздумий принял в эту ночь для себя решение… Легче от этого, однако, не стало.
— Ты почему не спишь? — придвинулась и шепотом спросила жена. — Ворочаешься, вздыхаешь… Болит что-нибудь?
— Болит, — признался он. — Душа болит.
— Господи, Григорий! — прижалась она к нему. — Да что же происходит? Страшно мне чего-то. Как бы опять беды не вышло.
— Успокойся. Никакой беды не случится. Все будет хорошо.
— Да что же хорошего? Где же хорошо-то, если все идет наперекосяк. А этих… доктора и Степана я и к дому близко не подпущу больше, — пригрозила вдруг. — Смута от них одна — и только. Ох, Григорий, устала я, если бы ты знал, как я устала!