В Париже мы прожили с Абрамом у его брата около месяца. Это был для нас сплошной праздник. Мы целыми днями ходили по Парижу и знакомились с его жизнью, бывали на политических собраниях, участвовали даже в какой-то студенческой демонстрации на бульваре Сен-Мишель… Из-за чего была эта демонстрация и почему мы в ней участвовали, я сейчас не помню. Помню лишь, как вечером мы толпой крались на цыпочках по одной из боковых улиц, чтобы обмануть бдительность полиции, поджидавшей нас на Буль-Миш… Сохранилась в памяти и другая демонстрация: на этот раз мы с Абрамом были уже в рядах рабочих, которые шли по главным бульварам Парижа с криками: «Vive la grève!
Vive Monceau!»[18]
Очевидно, в то время было какое-то забастовочное движение в Монсо-ле-Мин, избирательном округе Жореса.Мы были молоды и веселы – мы радовались всему и во всем торопились принять участие. Помню, как мы шли с ним ночью по одной из кривых средневековых улочек Латинского квартала и как он вдруг запел арию Рауля из «Гугенотов»: «Лишь полночь наступает, повсюду рассыпайтесь – по улицам, переулочкам – повсюду разбегайтесь!»…
Немало происходило с нами и анекдотов – главным образом благодаря малому знакомству с французским языком и веселому нраву французов. Мы знали, например, что при встрече с кюре следует кричать: «Долой калотт!» (callote – особая черная шапочка, которую носят католические священники). Но по ошибке мы кричали: «Долой кюлотт!» И возмущались, когда прохожие над нами смеялись, – мы видели в этом отсталость парижан и их закоснелость в религиозных предрассудках. А между тем смеялись над нами парижане с полным основанием, так как culotte по-французски означает «штаны» – и наши крики по адресу кюре: «Долой штаны!» – были ни с чем не сообразны.
Помню и такой эпизод. Мы шли с Абрамом на вокзал. Он остановил прохожего, вежливо приподнял свою шляпу и на своем лучшем французском языке, на какой был способен, спросил его: «У э ла герр?» (вместо «У э ла гар?» – «Ou est la guerre?» – «Ou est la gare?»). И был очень удивлен, когда прохожий, не улыбнувшись и тоже вежливо приподняв шляпу, кратко ответил ему: «Ан Шин, месье» – «En Chine, monsier» (то есть «В Китае») – и прошел мимо. «Gare» по-французски вокзал, а «guerre» – война, и тогда, действительно, происходила в Китае малая война.
Очень нас также удивляло, почему так часто в театрах ставится пьеса под названием «Реляш» («Relache») – причем всего удивительнее было то, что эта самая «Реляш» шла и в опере, и в комедии, и в драме, и даже в цирке… Мы перестали удивляться, когда, заглянув в словарь, узнали, что слово «relache» означает «перерыв, отдых», то есть «свободный день»… Все эти маленькие приключения только содействовали нашему веселому времяпрепровождению и самочувствию.
В лице Михаила Рафаиловича Гоца, брата Абрама, я впервые встретил настоящего и серьезного революционера. Было ему тогда лет тридцать пять, но нам он казался человеком уже пожилым. Во всяком случае, за ним стояли позади годы тюрьмы, ссылки, даже каторги. Я разделял то чувство беспредельного уважения, которое к нему испытывал Абрам, а скоро к нему присоединилось и чувство искренней любви, потому что, познакомившись с ним, его нельзя было не полюбить. Но это не значит, что мы с Абрамом относились без всякой критики к его словам – как молоденькие петушки, мы иногда восставали против него и на него наскакивали.
Это происходило особенно тогда, когда он начинал несколько иронически критиковать наши увлечения в области философии, которой мы в Берлине усиленно занимались. Их позитивистическое поколение, старше нашего на 12–15 лет, считало философию излишней роскошью в арсенале революционера и общественного деятеля. Мы же полагали, что под наши революционные чувства необходимо прежде всего подвести фундамент философии и науки. Во всяком случае, знакомство с Михаилом Рафаиловичем Гоцем было для меня важной вехой в моем духовном развитии – и не столько в сфере обоснования моих революционных убеждений (в этом отношении меня уже не надо было ни в чем убеждать), сколько в деле строгого отношения к своим общественным обязанностям. Михаил Рафаилович Гоц до сих пор остался в моем сознании примером твердой, не знающей компромиссов революционной совести.
В системе немецкого высшего образования был в то время прекрасный обычай – право перемены университета. Учебный год делился на два семестра – зимний и летний, но каждый студент имел право слушать лекции в любом университете. Огромное большинство немецких студентов пользовались этим: один или два семестра они занимались в Берлинском университете, потом перебирались в Мюнхенский, после Мюнхена слушали лекции в Гёттингене и т. д.
И все семестры им засчитывались. Отчасти такая система объяснялась, вероятно, тем, что научные силы Германии были рассеяны по всей стране, и каждый университет имел свою местную знаменитость, которой гордился не только он, но и город, в котором находился университет.