Лингвистический поворот в теории, следующий общей моде конца XX века, предлагает нам дискурсивный идеализм, разрывающий любые стабильные связи сигнификации с референтами. В данном случае результатом стало настолько полное отделение идей и требований от социально-экономических оснований, что в принципе они могут присваиваться любой политической инстанцией и использоваться для любого политического конструкта. У самого по себе спектра артикуляций нет никаких границ. Всё контингентно: экспроприация экспроприаторов могла бы стать лозунгом банкиров, секуляризация церковных земель — целью Ватикана; уничтожение гильдий — идеалом ремесленников, массовые сокращения — призывом рабочего класса, а огораживание — задачей крестьянства. Этот тезис опровергает сам себя. Не только все может быть артикулировано в любом направлении, все буквально становится артикуляцией. На первом этапе гегемония, а после популизм представляются в качестве определенного типа политики, одного из многих. Затем в характерном инфляционном движении они становятся определением политики как таковой, а потому сами оказываются излишними[8-10].
Хотя от экстравагантностей такого рода можно отмахнуться как от дани моде, у этой конструкции есть и другие, более значимые, черты. Гегемония, как и в традиции КПИ, появляется в качестве стратегии без топографии. Хотя национально-народное выдвигается как главная цель, его не сопровождает никакое описание национальной сцены. Поражает контраст с анализом перонизма в Аргентине, проведенным Лаклау до того, как он пришел к постмарксизму, — анализом образцовой глубины и детальности [104: 176-191][8-11]. Несомненно, частично эта перемена объясняется экспатриацией, и именно такая перемена позволила этой лишенной корней стратегии так хорошо разойтись. Но здесь была задействована и особая концептуальная логика. Как только гегемония стала по определению популистской, больше не нужно было уточнять характеристики социальной шахматной доски. «Язык популистского дискурса, будь он левым или правым, всегда должен оставаться неточным и колеблющимся»,— отметил Лаклау, однако эта «размытость и неточность» не является когнитивным пробелом, поскольку социальная реальность сама предельно разнородна и подвижна [104: 118]. Соответственно, нет нужды в том тонком анализе, который Маркс предложил для Франции, Ленин — для России, Мао — для Китая, а Грамши — для Италии. А может быть, нет и возможности такого анализа. Расхваливая выдвинутый движением Occupy лозунг «99 против 1 процента», испанский коллега Муфф объясняет, что гегемонический дискурс является «не статистическим, а пер формативным» [43: 105][8-12]. Для такого пер форматива частности могут стать препятствием, а неопределенность — преимуществом, то есть условием политического эффекта.
Самым размытым и неопределенным для популистского разума неизменно оказывается идентификация противника, поскольку описать его слишком точно или реалистично — значит рисковать тем, что сеть гегемонических интерпелляций будет заброшена слишком недалеко, обнажив эту риторику в качестве фикции, коей она и является. Эррехон предусмотрительно отказывается расшифровывать, кто является той la casta («кастой»), против которой «По-демос» призывает la gente («людей») выступить в его собственной стране[8-13]. Политические мотивы такой сдержанности понятны. Однако ее теоретическим эквивалентом оказывается пустота. Если Грамши начал свои размышления о гегемонии с анализа правящего в период Рисорджименто блока, в конструкции Лаклау и Муфф верхи практически исчезли, растворившись в абстракциях и став попросту «институтами» или «институциональной системой», которая далее никак не уточняется, как будто, если наделить силы, выстроившиеся против низов, каким-то узнаваемым лицом, мы лишь ослабим моральный дух этих низов. Поэтому вполне логично то, что, несмотря на формальные заверения в обратном, гегемония на практике формируется лишь подвластными: «Не бывает гегемонии без конструирования народной идентичности из множества демократических требований» [104: 95]. Грамши был бы крайне удивлен. Такой гегемонической унификации противостоит «институциональная дифференциация», то есть теневое разделение и правление, которое остается анонимным[8-14]. Нормальные в историческом смысле формы гегемонии, которые всегда были формами господствующих классов, убраны со сцены.