«Дайте мне представить себе ваш дом… Кругом вековые деревья… Дом большой, светлый. Ваш отец возвращается с охоты…» Лужин вспомнил, как однажды отец принес толстого, неприятного птенчика, найденного в канаве. «Да», – неуверенно ответил Лужин. «Какие-нибудь подробности, – мягко попросил профессор. – Пожалуйста. Прошу вас. Меня интересует, чем вы занимались в детстве, как играли. У вас были, наверное, солдатики…» Но Лужин при этих беседах оживлялся редко. Зато мысль его, беспрестанно подталкиваемая такими расспросами, возвращалась снова и снова к области его детства [Там же: 405].
Знаковые отсылки к фрейдизму здесь видны безошибочно, как и полнейшая невосприимчивость к данному методу. Повествование снова пристально сосредотачивается на детстве Лужина, которое теперь приобретает совершенно иную значимость в его воспоминаниях, чем могло бы в психоаналитической интерпретации. Воспоминания пробуждают у него теплые чувства; даже некогда внушавшая страх гувернантка и случаи, когда она застревала между этажами в лифте, на что зачастую и надеялся Лужин, теперь вспоминаются ему с нежностью. И тем не менее, как ни странно, и даже парадоксально, его память с ее «нежным ущемлением в груди» [Там же] возвращается пустой, точно так же, как и лифт, который словно бы увез гувернантку на небеса. Ностальгия Лужина по резко оборвавшемуся детству не вернет ему память. Тот проблеск воспоминаний, который нам показывают, предполагает, что детские переживания и впечатления Лужина хотя и были необычны, но обладали ценностью и волшебством, которые – пусть они утрачены, остались в прошлом – служат в его жизни положительной величиной, а вовсе не источником невроза.
Остальная часть романа состоит из попыток жены защитить Лужина ото всех напоминаний о шахматах, в то время как шахматный мир неуклонно, неумолимо отыскивает способ снова завладеть Лужиным, явственно становится причиной его финальной панической атаки и бегства – прыжка из окна. Таким образом читатель получает на выбор два варианта: (1) гибель Лужина вызвана шахматами, и в первую очередь его «шахматным опекуном» Валентиновым; или (2) она спровоцирована психиатром и методом, которым он лечил Лужина. Логичнее всего было бы сказать, что Набоков хотел обвинить Фрейда, чей адепт своими манипуляциями довел уязвимого персонажа до безумия: «“Ужас, страдание, уныние, – тихо говорил доктор, – вот что порождает эта изнурительная игра”. И он доказывал Лужину, что сам Лужин хорошо это знает, что Лужин не может подумать о шахматах без отвращения, и, таинственным образом тая, переливаясь и блаженно успокаиваясь, Лужин соглашался с его доводами» [ССРП 2:404]. Автор часто обращает наше внимание на «агатовые глаза» профессора и его успокаивающий тон, и поневоле задаешься вопросом, не гипнотизирует ли он Лужина («и он доказывал Лужину… Лужин… соглашался»).
Скорее всего, интерес Лужина к шахматам подавлен с помощью внушения, и его сложный, постепенный и неполный выход из этого состояния в конечном итоге соединяется с распадающимся видением неумолимого узора жизни, что и заставляет Лужина искать спасения. Очень многое свидетельствует именно об этом. Хотя подобное решение также подводит к причинному объяснению поступков Лужина, оно не объясняет его шахматный дар или предрасположенность видеть узоры и повторы. Скорее, причинную цепочку здесь можно сравнить с самой шахматной игрой, где каждое действие вызывает непредсказуемую реакцию.