К другим приходили друзья, жены, дети, расспрашивали о здоровье. Кивали и ему. Но потом усаживались на край койки к нему спиной и в лучшем случае осведомлялись, уже в который раз, у «своего больного»: «А что с этим господином?» Больной объяснял. Он слушал все это молча, внешне спокойно, но внутри клокотала ненависть. Он думал о жене и детях. Почему они такие чёрствые и неблагодарные? Разве трудно навестить его раз в неделю? Разве он этого не заслужил? Почему бы жене — вот как жене соседа по палате — не принести в судке что-нибудь вкусное из дому? А впрочем, какое значение теперь все это имеет?! Теперь, когда он знал, что никакого улучшения быть не может, что с каждой минутой он все ближе к могиле. Он мечтал о том, чтобы скорее наступил этот миг — миг успокоения. А ведь умрёт он, и сразу станет для них любимым и дорогим. Они будут оплакивать его, рвать на себе волосы, падать в обморок. Облачатся в заранее приготовленные чёрные одеяния, прикинутся кроткими, несчастными…
А впрочем, после его смерти пусть делают все, что им вздумается. Да и что они для него, эти люди? Даже сейчас они кажутся ему далёкими тенями. Они связаны с ним — и в то же время чужды и незнакомы.
У него была жена, никогда не заботившаяся о нем, больше того, забывавшая о его существовании. Он вырастил детей, каждый из которых шёл или собирался идти своей дорогой. Можно считать, не было у него семьи. Зачем, ради чего он попусту растратил жизнь, молодость, силу в мёртвых пустынях, в диких горах, на смертельно опасных дорогах? Убивал людей, с которыми никогда не был знаком, неизвестно за что. А ведь за то короткое время, что он провёл среди горцев, он имел возможность убедиться, насколько эти простые люди искренни, добры и дружелюбны. Насколько их жизнь отличается от полной обмана и коварства жизни горожан или от солдатской бездомной жизни. Он хорошо знал, что именно вынуждает их, прервав привычное течение нищей и жалкой, но в то же время здоровой и радостной жизни, браться за винтовку, карабкаться по узким тропинкам и перекрывать горные перевалы, что довело этих добрых, трудолюбивых людей до того, что даже к цвету солдатского мундира они испытывали патологическую ненависть и сами становились безжалостными и жестокосердными, как солдаты.
Ради кого он искалечил жизнь, загубил молодость? Ради тех, кто в столице, в других городах в мундирах с блестящими эполетами и аксельбантами, в начищенных до блеска сапогах со звонкими шпорами по карте руководит войной, отдавая приказы? Ради тех, кто важно, словно аршин проглотил, расхаживает взад и вперёд по кабинету, получая за это чины, звания и ордена? А их жалованье, их скромный паёк, обмундирование, рвущееся в клочья на острых камнях, — даже эту малость, на которую имели право, они не получали вовремя. А впереди маячило неопределённое будущее — будущее, на которое у них не было никакой надежды. И ещё спасибо, что так, не хуже.
Как-то ещё в дни молодости, после очередного приступа отчаяния из-за какой-то явной несправедливости он, превратив все в шутку, рассказал друзьям историю о музыкантах Насер эд-дин шаха. С тех пор этот рассказ стал одним из его любимых. Последний раз он поведал его несколько дней назад соседям по палате:
«…Когда же музыканты не то сыграли плохо, не то шаху не понравилось, он приказал каждого из них посадить на его собственный инструмент. Ударнику повезло. Но зато бедняге флейтисту пришлось туго. Сняли с его флейты все клапаны и всадили ему в зад».
Он замолк, дав возможность слушателями вдоволь насмеяться, затем заключил: «Вот и мы вроде того флейтиста. Угодишь господам — получишь вознаграждение, не угодишь — ждёт тебя то же самое. Когда надо было лазить по горам, скитаться по бездорожью и пустыне, околевать как собаки с голода и подыхать от вражеских пуль, звали нас. Теперь же, когда кругом тишь да гладь да божья благодать, когда раздают чины да ордена, и без нас обходятся! Никто даже в шутку не скажет: „Где ты там, так тебя, разэтак?”»
Он любил шутить. Но теперь ему было не до шуток. Когда он задумывался над своей жизнью — долгим, далёким прошлым и будущим, которое промелькнёт как миг (он был уверен, что протянет всего несколько дней),— он чувствовал в сердце леденящую жгучую тоску. Он понимал, что вся жизнь его состояла из жалких, напрасных усилий, сплошных поражений, чудовищного обмана. Непонятно только, как это случилось? Он не знал, мог ли прожить её иначе. Наверное, мог. Мог бы, если бы не попал в конвейер, штампующий шестерёнки и гайки, не слился бы с тысячами других таких же шестерёнок. На этом конвейере каждый, не зная и не ведая о том, попадал в зависимость от другого, хотя мог бы действовать и самостоятельно, по своему усмотрению. А должен был поступать так, как хотели, говорили и приказывали