Спустя два дня эта страница отчета уже находилась в «Деле об инженерском городе», спешно извлеченном из архива.
С апреля 1819 года в войсковую канцелярию одно за другим стали поступать донесения, из которых можно было заключить, что город движется с востока на запад вдоль цепи Манычских озер.
«Хроника» передает, что 17 мая на экстренном совете в Атаманском дворце Денисов сказал: «Я унаследовал от покойного графа Платова два города. Один — вот он, вокруг меня, — из дерева и камня. Другой — из чернил и бумаги — смотрит на меня злым призраком из канцелярской папки».
Через месяц чернильно-бумажный призрак рассеялся, уступив место яви. Утром 20 июня «Инженерский город» стоял на Аксайском займище. Его разноцветные полотнища, свисавшие с крыши, высокие башни и белые знамена, трепетавшие на ветру, были видны из окон Атаманского дворца невооруженным глазом. Как отмечено в «Черкасской хронике», в течение шести часов при ясной погоде город не двигался с места. Он тронулся в путь лишь после полудня, когда его очертания уже искажало марево, струившееся над разогретой степью.
Двор прадеда Гриши
Шельмы гадские
В самом начале весны умер наш сосед Николай Макарович. Вышел во двор чистить снег, махнул туда-сюда лопатой, упал и умер. Прадед мой, Гриша, очень огорчился. Он Николая Макаровича любил. Пил с ним медовуху, учил его с пчелой толковать. Прадед всегда разговаривал с
— А-а-а, шельмы гадские!
Я его за это не любил, то есть за то, что он клюкой дрался. Но больше всего я не любил его за кадык. У него была тонкая, длинная и голая шея. Она всегда торчала из воротника, точно палка из колодца. А на этой шее — представляете? — огромный и острый кадык. Когда он пьет, ест или горланит свою шельму, кадык так и ходит под тонкой кожей, будто там гадина какая ползает, б-ррр! Ну вот я и рад был, что он умер.
Он все прадеду пенял:
— Зажился ты, Григорий Пантелеевич, когда помирать-то будешь, курва?
А тот отвечал:
— Шут его знает, Коля.
Прадед Гриша был очень старый и не помнил своих лет. Николая Макаровича это забавляло. Иной раз возьмется его донимать: девяносто тебе будет? а сто — будет? Бедный прадед Гриша сидит, глазами хлопает, делает вид, что старается что-то припомнить, а сам даже не сообразит, о чем это Николай Макарович толкует спьяну. Что помереть он когда-нибудь должен, Гриша еще как-то запомнил, — когда? этого даже японский городовой не знает, — а вот годы и дни свои он считать позабыл. Да и не отличает он уже день от ночи и год от мгновения, как не отличает меня, своего пятилетнего правнука, от пчел, поросят, куриц и голубей. Плывет его дворик, словно ковчег, в безбрежном океане времени; блуждает по его закоулкам подвыпивший кормчий, и помнит он во хмелю только одно — что в некий час всеобщего пробуждения надо выпустить на волю всю эту излюбленную им живность, открыть клетки, летки, сарайчики и двери дома, где в отдаленной спальне обитает по ночам самое бесполезное, хотя и забавное существо…
В день, когда хоронили Николая Макаровича, прабабка моя, Анисья, потащила меня к нему в дом. За каким чертом? А вот за таким, говорит, что с покойником попрощаться надо. Я покойников никогда еще не видел, а Николая Макаровича (покойника) и вовсе видеть не хотел, но прабабка сказала, что попрощаться с ним
Подошли мы к Николаю Макаровичу — я сразу уставился на его кадык (будь он неладен!). Он стал еще острее, как-то окостенел и торчал выше подбородка, сильно вдавленного в шею. Вид у Николая Макаровича был недовольный, злой и даже презрительный.
— Вот торопил, торопил ты Гришу, а-а-а, — неожиданно запела прабабка, не то в укор покойнику, не то в назидание другим дедам и бабкам, которые сидели тут же по лавочкам. — Да са-а-ам первый и по-о-о-ме-е-ер.
И Николай Макарович, как будто соглашаясь с ней и в то же время досадуя, отвечал:
— Что ж, Аниська, помер я, шельмы гадские!
Дурак