И тут голос декламаторов непременно срывался в захлебывающийся, звенящий дискант, наполненный неистовым мальчишеским ликованьем:
А в Кронштадте, на алой подушке, при почетном карауле, с музыкой и парадом из собора Андрея Первозванного к монументу Петра вынесена была Андреевская лента, полученная Петром за взятие шведских судов и пожалованная им первой «морской церкви»; да старая петровская пушка на валу против средней гавани неожиданно молодым голосом рявкнула сигнал к началу салютов.
Жители двух больших остзейских провинций деньги на памятник собирали. Хотя с остзейскими провинциями, да и с Варшавой вышло не совсем ладно.
Хитро, очень хитро, по мнению жандармского управления, начала свой тост Эстляндия. Конечно, были в Ревеле и пожертвования купцов, и шествия из ратуши черноголовых, и не обошлось без любимого там хора. Но все выступали на немецком языке, задав работы жандармской канцелярии. А темою проповедники избрали сказанное Петром о себе крылатое слово, тоже на немецком языке, что он «Ein Herr über die Leiber und nicht über die Geister seiner Untertaner sein wollte», — «хозяином над телесами, а не над духом подданных своих быть хотел». Не над духовной их жизнью, не над языком, не над школой, не над религией, не над обычаями, — вот как понимал Петр власть свою. Это во весь голос произнес на собрании учитель Ганзен и добавил, — в чем и усмотрена была сугубая хитрость, — что императорское слово свято соблюдается его августейшими преемниками относительно здешнего края.
Но хитрость Эстляндии, при всей ее благонамеренности, обернулась боком. Лифляндия в те же дни постановила открыть в Риге гимназию имени Петра и деньги на это собрала, но генерал-губернатор, князь Багратион, один во всей юбилейной комиссии грубо настаивал, чтоб язык в этой гимназии был русский, чем вызвал в праздничные дни взрыв такой ненависти среди населения, что пришлось ретивого князя убирать с поста. Не лучше произошло и в Варшаве. И опять-таки громогласно, на торжестве, на подписном обеде, где присутствовал цвет польского дворянства. Тут отличился уже начальник местных войск, бравый вояка генерал-майор Сокович. До торжества он в кругу близких похвалялся, что даст перцу полячишкам. И дал. Предварительно хлебнув, он с бокалом в руке начал: «Шляхта и ксендзы безвозвратно погубили Польшу. Все народности славянской крови тяготеют друг к другу, жаждут единения, — но поляки — нет, полякам идея панславизма явно не по душе…» Тут он, должно быть, так воодушевился, что сразу «отверз уста» на самую горькую накипь в душе своей, словно терпел, терпел, — и не вытерпел:
— Да и что такое, скажите, поляки? (Он чуть не сказал «полячишки»). Пустой народ…
За столом возникло мертвое молчание. Краска медленно отлила с лица польских красавиц, сидевших между знатными представителями шляхты. Мужья их сжимали под скатертью тонкие холеные пальцы. Глаза опустились в тарелку. И смертельное оскорбление отброшено было этим грозным безмолвием, как стеной, назад, в лицо говорившему. Напрасно поспешил он провозгласить тост за «ныне здравствующего», — тост угас в этой страшной тишине без единого хлопка.
— Глупо. Бестактно, — сказал Александр Второй, просматривая донесение Лифляндского жандармского управления. — Но дать им наподобие Запада конституцию значило бы распадение империи нашей на клочки… — Фраза, которую он уже написал семь лет назад в письме к покойному сыну и наследнику своему, Николаю.
И все-таки, если охваченные железной цепью империи остзейские провинции и Польша внесли в праздник ложку дегтя, — вся бочка в целом была полна меду. Народ всюду ликовал за даровыми столами с угощением, — пряниками, стручками, орехами, квасом. Матросы в Кронштадте получили целый обед, и царь сам откушал с ними рюмочку водки. Пьяно веселились в горах Кавказа. Тифлис отличился: осветил огромный портрет Петра невиданным доселе электрическим светом и бенгальским огнем, а вечером в городе бушевал маскарад, все жители оделись в костюмы эпохи Петра.