Тогда я стала умолять его сжалиться. Не оставлять меня. Я стала подлизываться к нему: я же его «любимая дочурка»… Я предлагала ему свою жизнь взамен. Даже так. В восемь лет у меня было достаточно развитое воображение. Но и это не помогло. В конце концов, я была для него только обузой. Если бы ему не приходилось содержать жену и дочь, он не дошел бы до такого жалкого состояния. — Вновь сарказм, прозвучавший в последних словах, резанул Линден ухо. Она никогда не позволяла себе признаться в том, насколько сильна ее ненависть. — Но он молча смотрел сквозь меня, и глаза его уже стекленели. В отчаянии я стала орать, что больше никогда не буду его любить, если он не прекратит умирать. Это он услышал. Последние его слова были: «А ты меня и так не любишь и никогда не любила».
И тогда в ней что-то сломалось, рухнула какая-то преграда, и в ее душу стал вливаться тот ужас, для которого нет названия в человеческом языке.
Сквозь щели в полу, сквозь трещины в стенах стал просачиваться удушающий мрак. Нет, она еще была в состоянии осознавать, что с ней происходит. На чердаке было по-прежнему светло, но мрак этот она видела не глазами. Он поднимался из глубин ее подсознания, разбуженный эгоизмом отца, распространялся по сознанию, воцарялся в ней, окруженный свитой ночных кошмаров, страхов и сомнений. И она стала медленно погружаться в его пучины, уже не надеясь на спасение.
И пока она тонула, она видела, как изменилось выражение отцовского лица. Его губы дрогнули, он раскрыл рот, но вместо крика из него вырвался смех: торжествующий, беззвучно-глумливый. Она не могла оторвать взгляда от его разинутого рта, который превратился в бездонную пещеру, жаждущую ее поглотить, и затягивал, как черная дыра.
Линден видела потрясенное лицо Ковенанта, но не желала принять его сочувствие, боясь, что в ней опять проснется самозащита, а ей надо было выговориться до конца во что бы то ни стало. Звенящим от напряжения голосом она продолжила:
— Он умирал очень долго. А потом еще очень и очень долго я сидела над ним, пока не вернулась мать. Но она только несколько часов спустя забеспокоилась, куда мы запропастились. А затем долго искала нас, пока не додумалась заглянуть на чердак. Еще какое-то время понадобилось на то, чтобы позвать соседей на помощь — взломать дверь. Все это время я была в полном сознании — каждая минута навсегда запечатлелась в моей памяти, — но не могла шевельнуться или подать голос. Я так и лежала на полу у его ног, пока дверь не выломали и не отвезли меня в больницу. Я провела там две недели. И с тех пор больше никогда не чувствовала себя в безопасности.
И тут Линден ощутила, что больше не может стоять, и почти рухнула на стул. На губах Ковенанта застыл немой крик сочувствия. Чтобы сдержать нервную дрожь в руках, Линден сунула их под себя и тихо, но отчетливо продолжила свой рассказ:
— Моя мать обвинила во всем меня. Она продала дом и коз соседу, который завел на отца дело, и таким образом смогла оплатить судебные издержки и мои больничные счета. Каждый раз, когда на нее нападала хандра, она начинала обвинять меня в том, что я убила ее дорогого муженька. Все остальное время она ела меня поедом за то, что я, по ее мнению, послужила причиной его смерти. Она нашла работу в каком-то благотворительном комитете (она не мыслила себе иной работы, кроме как связанной с церковью), и мы поселились с ней в унылой каморке. И во всем опять была виновата я. Она считала, что с восьмилетнего ребенка можно требовать как со взрослого.
Линден еще долго могла бы говорить, выплескивая все, что накопилось за всю ее безрадостную жизнь, но Ковенант мягко прервал ее:
— И ты никогда не смогла простить. Ни его, ни ее.
Линден оторопела. И это все, что он почерпнул из ее длинного мучительного рассказа? Из того самого факта, что она отважилась ему все это рассказать?
Она вскочила на ноги, в одну секунду оказалась рядом с гамаком и закричала Ковенанту в лицо:
— Да, черт побери, ты, как всегда, прав: я не простила их! Они сделали все, чтобы я тоже покончила с собой!
— Всю жизнь я из кожи вон лезла, пытаясь доказать, что они этого не добьются!