В облике смешной любительницы музыки он, однако, увидел что-то новорождённое и настолько самонадеянное, что не она показалась ему курьёзом, а он сам — со своими поисками прошлого века. Прошлый век! — это слово ошеломило его, применённое к недавнему времени, о котором он привык думать, как об идущем, а оно уже невозвратно ушло. Не был ли он сам прошлым веком? Остатком, обломком, в крошку разбившимся карнизом колеблемого здания? Застывшим в воздухе отрывком давнишнего напева, какой-нибудь жалкой ноткой провинциальной «Молитвы девы»?
— Какая чушь! — отмахнулся он.
Но едва он сказал про свои мысли, что они — чушь, как время, которое он считал вчерашним днём, отошло в такую недосягаемую даль, что он остановился в испуге. Все вокруг почудилось ему решительно изменившимся, непохожим на прежнее, как план города не похож на город. План был тот самый, что и прежде, дома стояли на своём месте, были старой высоты и даже старых окрасок, но во всем виделось новое выражение, жил не прежний, иной смысл. И в этом переменившемся до неузнаваемости окружении он себя одного увидел совершенно прежним. Он бродил, слонялся среди незнакомого города, ища своё прошлое, свой век.
— Я старый, — сказал он себе, медленно выходя на улицу и озирая её оторопело, — я здесь один такой старый.
Ему надо было найти отрицание этого непрошеного самопризнания в старости, чтобы восстановить блаженное равновесие духа, и вдруг его глаз выделил из прохожих приближающегося необыкновенного человека.
Это был старик с бесцветной лысиной и серпом голубовато-белых волос, положенным концами на массивные уши. В округлой бородке, седых бровях, не уступавших по размеру усам, он был иконописен, и его разящий взгляд мог бы принадлежать сразу и мученику и мстителю. С плеч его свисал жёваный чесучовый пиджак, каких уже не оставалось от былых летних гардеробов, с оттянутыми до колен карманами, топырившимися от засунутых в них газет и свёртков. В руке он нёс панаму, от давности потемневшую, как высушенная тыква. Подходя к Пастухову, старик морщинил лицо, щеки его сделались гребенчатыми, улыбка обнажала исковерканные иззелена-жёлтые зубы, словно он набрал в рот фисташковой скорлупы.
— Когда же это вы, Александр Владимирович, в родные края? — пропел он, разводя руки для объятия. — С приездом! Не узнаете?
— Нет, извините, — помигал на него Пастухов.
— Ну, где уж! Молодое растёт, старое старится. А ведь я вас выручал, вытягивал, когда вас преследовала жандармерия за связи ваши с подпольем! Помните?
— Да, да, да, да, позвольте, позвольте… — припоминал и не верил, что может нечто подобное припомнить, Пастухов.
— Ну, ну, ну! — помогал ему старик.
— Да, да, да, что-то такое, действительно…
— Да ну, конечно же, конечно! Вспомните-ка! Ещё когда с вас была взята охранкой подписка о невыезде, а?
— Действительно, действительно, как же? — удивился Пастухов.
— Ещё когда вы собирались поехать в Астапово, к смертному одру Льва Николаевича, а?
— В самом деле, позвольте-ка, позвольте…
— Да ну же, ну!
— Как же такое, а? Ну, просто, никак не могу, право…
— Ай-ай-ай, Александр Владимирович! Кто тогда хлопотал за вас перед прокурором, а? Кто спасал вас и для искусства и для всех нас? Нуте-ка, а?
— Позвольте, ну, как же? — мучился Пастухов.
— Да Мерцалов, Мерцалов! Помните? — пожаловал наконец старик, убеждённый, что его имя осчастливит кого угодно.
— Ах, Мерцалов! — повторил рассеянно Пастухов.
— Ну да, Мерцалов, былой редактор былого здешнего «Листка»!
— Ах, конечно же, здравствуйте, здравствуйте! — воскликнул и с облегчением утёр ладонью лицо Пастухов.
Они жали и трясли друг другу руки, и нагруженные карманы старика бились по его коленкам, и он то прикрывал лысину панамой, то снова оголял её, и Пастухов, рассматривая старика, твердил себе со всею силой оживающего самодовольства: как хорошо, что я молод, молод, молод, что не ношу чесучовых пиджаков, не набиваю карманы газетами, что во рту моем здоровые зубы, как хорошо, как хорошо.
— Как хорошо, — сказал он, беря старика под локоть и поворачивая не в ту сторону, куда тот шёл, а куда собирался идти сам, — как хорошо, что я вас встретил. Как вы тут живёте, а?
— Живём, как сейчас можно жить, — в трудах, в ожиданиях.
— Не трогают вас за ваш «Листок»? — мимолётно спросил Пастухов.
— За что же? Я ведь не либерал какой-нибудь, помилуйте! С молодых ногтей мечтал о революции. Всем известно. В мрачнейшие времена имел дело с подпольем. Сколько людей выручил, вот так же, как вас.
— Да?
— А что вы думаете? Вы думаете, откуда я узнал, что вы тоже работали на революцию?
— Да? — повторил Пастухов, уклончиво улыбаясь.
— Ну, разумеется! Мы ведь понимаем друг друга, понимаем! Вы ставили на карту своё будущее, свою славу, и я не один раз рисковал головой. Всякое бывало. За вас, помню, клялся и божился, что вы непричастны. А ведь знал, знал — какое там непричастен!
Мерцалов с коротким смешком потряс головой, будто одобряя себя снисходительно за то, что следовало бы пожурить. Пастухов глядел на него пронизывающе-пытливо.