По утрам я уходил на Дунай. До сих пор помню эти шатания по развалинам старинной крепости на обрывистом берегу с заросшими бузиной откосами. Помню одетые в зеленый плюш камни, бревна, куски железа, валяющиеся на дне старинных рвов и в трещинах давным-давно обвалившихся стен казематов. Помню, как я с одинаковым вниманием разглядывал и эти следы сто лет назад разрушенной крепости и сложную архитектуру только вчера выросшего гриба. Мир выглядел таким торжественным, небо таким бездонным, река такой величественной, и, хотя за одно утро бесконечное число раз менялись краски, запахи, шумы, с небом ничего не случалось, с Дунаем ничего не случалось, и образ мира оставался спокойным, как всегда. Бывало, набегали тучи и скрывали солнце, налетал ветер и ласково пригибал к земле траву, потом он разлетался, с размаху падал вниз на реку и в одно мгновение взмыливал ее белой курчавящейся пеной. Иногда начинался дождь, и река становилась свинцовой, бурлящей, страшной. Но когда проливалась туча, улетал ветер и вырывалось солнце, река снова делалась светлой и радостной, на каждом листике и в чашечке каждого цветочка блестели и переливались в солнечных лучах капли прошедшего дождя. Нет, с небом ничего не случилось, с Дунаем ничего не случилось, и образ мира оставался по-прежнему таким незыблемым и светлым, покойным и уютным, что я тоже становился спокойным, не печалился, не тревожился, а только радовался солнцу, тянулся к свету и теплу, как все, что росло, все, что жило вокруг.
Возвращаясь к полудню в город и пообедав по дороге в какой-нибудь чайной, я шел домой, забрасывал под кровать ненужные учебники и ложился спать. Это был мой второй способ забыться и исцелиться. Помню, что я мог спать два-три часа подряд, потом встать, съесть горсть черешни, и снова лечь, и снова проспать несколько часов крепким сном, без движения, без тревоги, без сновидений.
Я все еще ни о чем не думал, ничего не вспоминал, не задавал себе никаких вопросов, не строил никаких планов и ничего не желал.
Очнулся я столь же внезапно, как и погрузился в это странное, опьяняющее состояние.
Однажды, когда я вернулся домой с Дуная, меня вдруг вывели из безмятежного счастливого состояния неожиданные слова моей квартирной хозяйки, тихой женщины, с которой я почти никогда не разговаривал:
— Иди скорей… тебя ждут!
По ее улыбающемуся лицу я понял, что это добрая весть, и побежал в дом. Комнатка, которую я снимал, была тесной, полутемной, с окном в заросший цветами палисадник. Я рванул дверь и увидел маму. Она, видимо, только что приехала и даже еще не сняла хорошо знакомое, много раз переделывавшееся на моих глазах, зеленое летнее пальто, служившее ей и плащом и пыльником. Она стояла у окна, и свет падал на ее смуглое, красивое, уже начинавшее увядать лицо. Взглянув ей в глаза, я понял: она все знает! Когда она обняла меня, я почувствовал, как задрожали ее руки, плечи, грудь, — она плакала, и ее слезы разбудили меня. Кончилось мое странное опьянение. Я словно очнулся с потрясающе ясным сознанием: все, что со мной случилось — арест, исключение из гимназии, — страшная катастрофа для нее и для больного отца, только и жившего надеждой на мои будущие успехи. Надо было немедленно что-то придумать, как-то объяснить все случившееся, принять какие-то меры, что-то решить, что-то сказать…
— Саша, — услышал я ее тихий голос, — что же это такое? Отец слег в постель, когда узнал, а я…
Но она не договорила — за все годы, сколько я ее помнил, она никогда не говорила о своих переживаниях и никогда не жаловалась. Не жаловалась она и теперь, но в ее темных блестящих глазах было столько невысказанной грусти и что-то еще глубокое, печальное, мучительное… Когда я вспоминаю об этом теперь, мне иногда кажется, что в ее глазах всегда светилось затаенное предчувствие того ужасного, невообразимо страшного, что случилось с ней много лет спустя. Но тогда я был далек от таких мыслей, я чувствовал себя неловко, тяжело и никак не мог придумать, что ей сказать. Как ее успокоить, как осушить слезы, пролитые по моей вине? Я вспомнил, что даже перестал писать домой с тех пор, как все это со мной случилось. Ища ответы на внезапно нахлынувшие на меня вопросы, я вдруг понял, что решение мною давно принято, что оно во мне, хотя я его и не обдумывал. Я понял, что меня больше не влечет ни гимназия, ни университет, ни все те благополучные и блестящие перспективы, о которых с такой надеждой говорил всегда отец; не жаль мне ученической фуражки и дурацкого номера, нашитого на левом рукаве форменной тужурки; они меня исключили — тем лучше, у меня будет теперь время заняться тем, чем занимались Силя, Макс и их товарищи; надо немедленно, не теряя ни минуты, продолжать эту работу — есть же на свете профессиональные революционеры; чем больше их будет, тем лучше…