Самолет уже снижался, приближаясь к столице. Жак думал о маленьком кладбище в Сен-Бриё, где солдатские могилы сохранились лучше, чем в Мондови[121]
. Средиземное море было для меня границей между двумя мирами: в одном на строго отмеренных участках земли сохранялись имена и воспоминания, в другом — песчаный ветер заметал человеческие следы на огромных пространствах. Он пытался избежать безымянности, нищеты, упрямого невежества, не в силах был жить по законам этого слепого терпения, без слов, без планов на будущее, когда мысли не идут дальше сиюминутной нужды. Он колесил по свету, строил, создавал, дотла сжигал души, жизнь его была заполнена до предела. Но где-то в глубине своего существа он теперь знал, что Сен-Бриё и все, что он воплощает, — для него чужое и всегда было чужим, и он думал о только что виденных замшелых могилах, внутренне соглашаясь, не без какой-то странной радости, чтобы смерть вернула его на подлинную родину и покрыла великим забвением память о чудовищном и [заурядном] человеке, который вырос и созрел без всякой помощи и поддержки, в бедности, на счастливых берегах, в сиянии первых рассветов вселенной, чтобы затем в одиночку, без памяти и без веры, вступить в мир людей своего времени и в его ужасную и захватывающую историю.1. Лицей
В тот год, первого октября, Жак Кормери[123], в крахмальной сорочке, скованный жестким ранцем из лакированной кожи и нетвердо держась на ногах, обутых в новые грубые башмаки, поднялся вместе с Пьером на переднюю площадку трамвая; увидев, что вожатый переводит рычаг на первую скорость и тяжелая машина уже отъезжает от остановки «Белькур», он оглянулся, высматривая мать и бабушку, которые все еще стояли у открытого окна на втором этаже, провожая его в это первое путешествие в неведомый лицей, но увидеть их не смог, потому что кто-то из пассажиров развернул перед его носом «Алжирские ведомости». Трамвай поглощал стальные рельсы, в прохладном утреннем воздухе дрожали электрические провода, Жак снова устремил взгляд вперед, и у него слегка защемило сердце, когда он повернулся спиной к дому, к старому кварталу, которого никогда по-настоящему не покидал, разве что изредка и ненадолго (если они отправлялись в центр, это называлось «поехать в Алжир»), и, несмотря на братское плечо стоявшего рядом Пьера, чувство тревожного одиночества наполнило ему душу, а трамвай неуклонно набирал скорость, унося его навстречу неизвестному миру, где он не знал, как себя вести.Посоветоваться было не с кем. Пьер и Жак очень быстро поняли, что остались одни. Даже мсье Бернар, которого они, впрочем, не осмеливались беспокоить, не мог бы рассказать им о лицее, так как ничего не знал о нем сам. Их домашние и подавно. Для семьи Жака, к примеру, слово «латынь» не означало ровно ничего. О том, что на свете были времена (за исключением эры первобытной дикости, вполне доступной их воображению), когда люди не говорили по-французски, что существовали целые цивилизации (это слово тоже не имело для них никакого смысла), где язык и обычаи не имели ничего общего с теперешними, они просто никогда не слыхали. Ни картинки, ни тексты, ни чьи-то рассказы, ни поверхностная культура, которую можно почерпнуть из самого банального разговора, не проникали в их мир. В этом доме, где не было ни газет, ни книг, пока их не начал приносить Жак, ни даже радио, и вообще ничего, кроме вещей первой необходимости, куда приходили только родственники и откуда обитатели уходили редко и лишь затем, чтобы навестить все тех же невежественных родственников, всё, что Жак мог бы рассказать о лицее, было неуместно, и безмолвие ширилось между ним и его семьей. А в лицее он не мог говорить о своей семье: чувствуя ее необычность, он все равно не сумел бы облечь это в слова, даже если бы ему удалось побороть в себе непреодолимую застенчивость, мешавшую касаться этой темы.