У Юрки была нервная мама. Никаких походов она не признавала, и отношения у них строились так. В субботу он уезжал с рюкзаком и приходил в воскресенье. Понедельник они не разговаривали. Вторник мирились, в среду налаживали отношения, в четверг становились друзьями. В пятницу общая атмосфера ухудшалась, так как в субботу он уходил с рюкзаком… В понедельник все начиналось сначала. Юрку я любил за невидимую нежность ко всему красивому. Руки у него были с длинными пальцами, тоже какие-то нежные, ласковые, что ли, но он был лучшим мастером у себя в столярном цехе, а дома всю мебель сделал сам. Кстати, собрал он и карманный приемничек, чтобы на Селигере не было скучно. В вагоне Юрка подносил нам к уху пластмассовую коробку и спрашивал:
– Гудит? То-то! Это фон, а в Осташкове он будет кричать, не успокоишь…
В коробке что-то шуршало, словно туда насажали майских жуков. В Осташкове он так и не закричал, а только несколько раз хрюкнул и притих. Ликованию Юрки не было предела.
– Слышали? – спрашивал он. – Ну вот. Приедем на базу, будет кричать…
На турбазе приемник отказался говорить. Он стоял у нас в головах, занимая изрядное место. Из уважения к передовой технике мы не выбросили его, даже не утопили в Селигере, а, засыпая, слушали, как в маленьком ящике что-то шуршит. Видимо, на всей земле шли непрерывные однообразные дожди. Мы тоже в те дни страдали от непогоды. Обувь у нас не просыхала, и Юрка как-то предложил:
– Набейте в кеды солому, они за ночь высохнут.
Тогда Лева сказал:
– Если что, я завтра этой соломой набью Академика и выставлю на самом видном месте Селигера…
У Юрки была кличка Академик. Конечно, кеды так и остались мокрыми, и ребята ругались отчаянно, говоря, что в обуви проросли овсы и горохи.
Из банки, которую убрали в палатку от дождя, а потом опрокинули, расползлись по углам черви. Мы их находили повсюду, даже в карманах. И Володька как-то сказал:
– Что ж, такая, видно, судьба рыболовов: кто-то спит с бабами, а мы с червяками.
А приемник по-прежнему воспроизводил один шум, и нам казалось, что весь мир погребен под серыми, мглистыми дождями и не существует больше никаких звуков, кроме одного – шуршащего.
Приемник ожил неожиданно для всех, и для Юрки тоже. Это случилось ночью. Еще не проснувшись, мы почувствовали, что в мире произошло необычное. Какие-то спокойные, счастливые картинки вдруг привиделись перед пробуждением, и тихий, ниоткуда взявшийся вальс покачивал нас во сне. Мы зашевелились, потом враз подняли головы, ничего не понимая. Гибкий, широкий звук наполнял нашу палатку, и шел он от приемника.
Мы откинули полог и ахнули. Никаких дождей не было и в помине.
Стояла блестящая селигерская ночь. Густые темные деревья стряхивали с листьев последние капли, не высушенные луной. Ярко пахло зеленью, тонко позванивали медные колокольцы звезд. Между кустами шевелился залив, и он тоже играл, рассыпая тысячи медных блестящих звуков. И даже можно было разглядеть, как от одной очень яркой звезды легла через воду дорожка, пронзительная и хрупкая, как золотая игла. Кто-то говорит:
– Поедем в озеро.
Я их помню несколько, великолепных селигерских ночей, когда мы не могли спать и уходили в озеро. У нас было три лодки. Мы, негромко всплескивая и оставляя веслами воронки на воде, которые тут же заполнялись до краев жидким лунным светом, уплывали в бесконечность.
В зыбком непрочном свете озеро словно бы все играет, а в то же время оно невидимо. Прозрачный сумрак лежит над водой. В такие минуты даже у музыканта возникают медленные, незнакомые, какие-то лунные мелодии. Почти молитва. Вроде Аве Мария. Аве Мария! Аве ночь! Аве луна! Аве Селигер! И все молчат, и плывут в сиреневое густое пространство, и никто не спросит: «Куда? Зачем? Надолго?»
Но помню я, как Володька Магерин плясал однажды вот тут, посреди озера. Две лодки поддерживали с боков третью, а на узенькой деревянной скамеечке, разнося мелкую дробь по воде, плясал Володька. Он плясал «цыганочку», выгибаясь и кружась, и казалось, что все мы немножко сумасшедшие, что все загипнотизированы необычными красками и звуками. Лодку лихорадило от быстрых ног, кто-то кричал: «Танец рыбаков с бреднем!» – и Володька – кто такое умел, кроме него! – ходил словно над пропастью по тонкой дощечке; отступая назад и кружа, он выхлопывал по своему телу замысловатые ритмы, он диковато и ходко ускорял и без того скорый ритм, пока, как подрубленный, не упал на руки друзей.
Еще были песни. Их было больше всего, они насквозь заполняли все наши вечера, делая каждый вечер по-своему удачливым.
Кт о-то ска же т:
– Комсомольскую. Первые слова – «Там, вдали, за рекой…».
– А как у вас с членскими взносами? – спросит вдруг Володька. – Все, кто механически выбыл, могут подпевать…
А пока шум да смех, к костру подвигается Юрка. У него негромкий, очень тонкий голос, и песню эту имеет право запевать он один. Так у нас заведено. Антон машет предостерегающе рукой, и становится очень тихо.