А она – перепугалась. Чуть не померла со страху. Пришли сватать – в сарае схоронилась. В церковь повели – ноги отнялись. Спать отправили – за мать ухватилась. Парню бы приласкать ее, приголубить, привадить к себе, а он – зверем. Нажрался за вечер самогонки, накинулся, смял, повалил – она и забилась, закричала дурным голосом, как в том овраге. А ему, мужу законному, хоть бы что: отработал свое – и спать.
Неделю терпела, с тоской ждала ночи, губы в кровь кусала, себя уговаривала, и все равно билась, кричала на весь двор. А потом не вытерпела, сложила свои немудреные пожитки, перебралась обратно домой. Парень прибегал за ней, орал, матерился, волоком тащил из избы, а она цеплялась – не оторвать. Плюнул на это дело гармонист веселый, сердцеед кудрявый, напился, изметелил ее до крови, пошел в сельсовет за разводом.
И опять она затемно бегала на ферму, работала, поспевала не хуже других, а деревня посудачила, перемыла ей косточки да и забыла со временем. Грудастые подружки давно вышли замуж, нарожали ребятни полные избы, а она все боялась мужиков, всяких боялась: старых и молодых, добрых и злых, тихих и шумливых, издали сворачивала в сторону, убегала в страхе. Липли к ней мужики, прихватывали порой в укромных углах, подговорившись, хватали понарошку, и она сразу сомлевала, кричала по дурному, ее ловкое тело билось в их руках, и игра переходила уже в настоящее дело, мужики лапали не по шуточному, и только боязнь не давала им повторить однажды сотворенное.
Так она и жила в тоске, в испуге, с вечной оглядкой, и прозвище пошло за ней по деревне – порченая. Порченая да порченая – другого имени нету. В свободное время уходила в лесок, забиралась в глухие кусты, сидела тихо, по мышиному, лишь бы никого не видеть.
Тут, за лесочком, она повстречалась первый раз с Егором. За их деревней, на горке, стояла с давних пор малая фабричка. В войну немец спалил фабричку зажигалками, осталась от нее одна кирпичная труба. Болтали, что построят на этом месте новые корпуса, но никто тому не верил. Скорее трубу пристроят к фабрике, чем фабрику к трубе. На высоте третьего, примерно, этажа приделана была к трубе железная площадка, и вели туда снизу редкие, расшатанные скобы. Она заметила на этой площадке худого мальчика, строгого, чистого, не по годам печального, одинокого на одинокой трубе, несмело попросилась наверх. Мальчик оглядел ее пристально, запавшими глазами, коротко кивнул головой, и она безоглядно, в едином порыве, торопливо полезла к нему по вихляющимся скобам.
Они сидели молча на тесной площадке, свесив вниз ноги, прижавшись спинами к прогретому кирпичу, а перед ними до далекого леса было неохватное поле, пшеница колыхалась лениво океанскими волнами, площадка – капитанским мостиком – висела над бушующей бездной, и мальчик неотрывно глядел вперед, будто высматривал в нестерпимой голубизне долгожданную землю, райские зачарованные острова. Так хорошо ей стало, так покойно на высоте, рядом с тихим, задумчивым ребенком, что впервые почувствовала себя в безопасности, страх отпустил, и отмякла, заплакала, наконец, легкими, торопливыми слезами. Мальчик погладил ее по голове, вытер ладонью слезы с ее щек, будто взял под свою защиту. Он ее, не спрашивая, понял. Он ее, не зная, пожалел.
Егор с детства был задумчивый. Все, что случалось вокруг, воспринимал серьезно, неулыбчиво. Вглядывался, всматривался, вдумывался в каждого, кто попадался на глаза. "Чего вылупился? – орала на него родная мать. – Хоть бы улыбнулся, зараза!" А он вглядывался пристально, вдумывался серьезно, вникал в человека, и порой угадывал за секунду невысказанное еще слово, несовершенный поступок.
У него были скупые родители, вздорные и сварливые. Вечно они ругались, вечно грызлись из-за копейки, что ни день делили немудреное имущество, никак не могли разделить поровну. Отец с матерью были поглощены ссорами, сварами, взаимной ненавистью, и на единственного сына не обращали внимания. Если бы сыновей было двое, они бы и их разделили, а одного как делить? Они даже еду готовили – каждый сам себе, в своих чугунках, своими продуктами, на своих дровах, своими разжигали спичками, а родного сына кормили по очереди: неделю – мать, неделю – отец. Иной раз они сбивались со счета, криком выясняли отношения, и тогда Егора никто не кормил. Так и шел из дома голодный.
В школе он учился плохо. Был невнимателен на уроках. Смотрел на деревья за окном, следил за облаками, просто думал. Порой задумывался так глубоко, что звонок на перемену не мог его пробудить. В школе шла своя жизнь, у него – своя. Его не любили деревенские ребята, его не понимали учителя, с трудом терпели собственные родители, и кличка ему была по деревне – тронутый.