Он обедал с моими родителями. Меня чопорно и официально представили ему, а потом милостиво разрешили уйти к себе. У меня была игрушечная железная дорога, и я помню, как сидел, выключив свет, в овале рельсов и любовался растопленным котлом, приводившим в движение крошечный паровой двигатель. Должно быть, за этим занятием меня сморил сон, потому что когда я проснулся, было темно; с далекой Испанской лестницы доносился какой-то шум, но в нашем доме не раздавалось ни звука. Поезд стоял на месте, все еще под парами, я попытался встать – и тут увидел его лицо. Я испугался, но не заплакал. Он протянул мне руку; я взял ее, поднялся, подошел и сел на кровать. Вошла мать и велела мне поскорее лечь, чтобы Кардинал мог пожелать мне спокойной ночи и благословить. Зажгла ночник у окна и вышла.
Я разделся. Шорты, гольфы, вязаный жакет и плотная белая рубашка. Я сложил одежду на сандалии и стал рыться под подушкой, ища пижаму. Он протянул руку и погладил меня по плечу.
– Что, отец мой?
Он покачал головой, и по его жесту я понял, что вот так, как есть, нагишом, должен лечь навзничь, и светлые волосы упали мне на лицо. Он стоял надо мной в красной сутане с пелериной и длинными пальцами с кольцом на каждом изучал мое тело. Странно, какими жесткими казались эти пальцы на моей школярской коже. Достигнув моего пениса, он на мгновение задержался, потом взял его указательным и большим пальцем и довел меня до оргазма.
Я помню рубец его кольца.
Затем он бережно укрыл меня и сошел вниз.
Я слышал, как он сказал моей матери:
– Е un bravo ragazzo. L'ho benedetto [45]
.Я раньше пел в церковном хоре. Вот он я – откинув голову, обнажив шею, возлюбленный Господа, поток хвалы. Я пел. Мой Кардинал следил за мной, его бледные руки стискивали перила.
Наша дружба поощрялась. Он водил меня в галереи, на концерты, в рестораны. По вечерам, в ранних сумерках снимал подсвечник и вел меня, трепещущего, в подвалы Ватикана, чтобы показать запретного Караваджо, потерянного Микеланджело, мощи средневековых мучеников, тела еретиков, замурованные в стену.
– Вот, – говорил он, – серебряный потир с Тайной Вечери Господа нашего.
– Вот, – говорил он, – Одр Святотатца. – То была деревянная дыба с лебедками на обоих концах, усыпанная по всей длине шипами. Кардинал говорил, что ею пользовалась испанская инквизиция.
– А вот… – говорил он. – Ты знаешь древнегреческий? – Я качал головой, и он смеялся. – Савонарола сжег эту книгу во дворе Медичи. Сначала, правда, с нее благоразумно сняли копию. За пределами этих склепов ее никто не видел.
Он перевернул тяжелую бурую страницу.
Он снова завернул хрупкие страницы в ткань и вернул необычно переплетенный том в свинцовый ящик. Я дрожал от холода.
– Изысканно, очень по-женски, но сильно, сильно… – Он обнял меня обеими руками, чтобы согреть. – Женщина-мальчик противоположного пола. Ты понимаешь?
– Нет, сир.
– Женщина-мальчик нашего пола. Так понятнее?
– Нет, сир.
Он вздохнул.
– Это долгая и благородная традиция. Даже облагораживающая. Разве кардинал Бор-гезе не держал своего миньона в Риме?
– Что, сир?
– Милый мальчик, ты еще не читал мемуары Казановы? В твоем возрасте я знал их, как свои четки. Вот. Точнее, копия, принадлежавшая одному джентльмену. Естественно, конфискованная нами…
Он засмеялся.
– Сюда. Иди сюда.
Я забрался к нему на колени. Мы сидели в сухой холодной камере, и он читал мне своим низким, звучным голосом, в котором не было ни единой трещинки. У него был голос молодого человека, полного радости и энергии. Если б я его слышал, но не видел, о годах его говорила бы лишь некая многозначительность, извлекавшая из каждого сказанного слова все его множество возможностей. Ему доставляла удовольствие свежесть, но он видел в ней начало куда более приятного разложения. Он благословлял новое вино, однако проводил ладонями по мехам с предвкушением знатного вельможи, держащего в руках новорожденную девочку, которой суждено стать его женой.