На крышке от кастрюли гусятам выносили смешанное с молоком разваренное пшено. И тогда все они — белая, с разрумянившимся гребешком клуша и девять пухлых ребят — располагались вокруг крышки. Она клевала, и все девять подражали ей. Только она стучала о железную крышку с силой, а они — осторожно, потому что клюв у них не отвердел и чуть покрепче ударишь — больно.
Еще через сутки они уже бегали. Но лапы у них быстро уставали, и бегали они так же, как в первый день ходили: побежит — сядет, побежит — сядет. Однако, садясь, они уже не спали. Теперь они учились клевать траву. Без травы гуси не могут жить. Летом они целый день ее клюют, а зимой должны есть хлеб с картошкой. Но без травы ни хлеб, ни картошка не лезут им в горло. Приходится запаривать сено — ту же траву, только сухую, — подбавлять ее, и только тогда они начинают есть.
Гусята привыкали к траве. Кажется, чего уж тут привыкать — оторвал да съел. И все-таки это искусство давалось им тоже с трудом. Во-первых, в травинку надо попасть. Она очень узкая, легко промахнуться, а потом, стоит тронуть, как она от тебя отклоняется вперед или в сторону, и надо изо всех сил вытягивать шею, чтобы ее достать. Но даже если ты наконец сумел ее ухватить, нужно ведь еще и оторвать. Закроешь клюв неплотно — она выскальзывает, защемишь посильнее — она оказывается крепкой и никак ее не оторвешь. И отрывается тоже чаще всего неудачно: или такой маленький лоскуток, что и во рту его не найдешь, или такой длинный, что не проглотишь. И еще трудность заключается в том, что ноги держат плохо и перед каждой травинкой приходится садиться.
Наконец клевать траву гусята научились. И как только принялись питаться травой, они начали на удивление быстро расти. Прошло немного времени, а уж каждый из них стал вдвое больше того яйца, в котором недавно умещался. Теперь они клевали и зерна, и траву, и камешки — камешки для того, чтобы у них в зобу лучше перемалывалась еда. Они уже не боялись отходить от клуши, но, как только чувствовали усталость или им хотелось спать, они бежали к ней и прятались у нее под крыльями.
Ее куриных крыльев на всех девятерых детей, таких удавшихся, крупных детей, уже не хватало. Три или четыре счастливца успевали занять лучшие места, остальным же приходилось располагаться как попало. И они, бедные, совали ей в перья, поближе к ее горячему, как само солнышко, телу, только свои головы. Если бы вы увидели их в такую минуту, вашим глазам представилась бы странная картина. Сидит на земле небольшая белая курица, растопырив крылья, нахохлив из последних сил все свои перья, а вокруг пристроились гусята, уткнув в нее головы и выставив наружу пуховые гузки.
В один прекрасный день в глине была выкопана яма, туда налили воды и подогнали к яме все семейство. Гусята давно умели пить, но, так как пили они до сих пор из миски, им никогда не приходило в голову искупаться. И уж, во всяком случае, ни они, ни их мама-курица не подозревали, что гусям удобнее не ходить, а плавать.
Ни о чем не догадываясь, они подошли, присели на краю ямы и стали пить. Так же как гусята, сидела и пила, зажмуривая от удовольствия глаза, курица. Только при этом она выше запрокидывала голову, чем ее дети — у них клюв широкий, как совок, а из ее клюва вода легко проливалась.
Дети смотрели на мать, делали, по обыкновению, все, как она, и только один гусенок, Первенец, тот, которому предстояло стать белоснежным, как лебедь, не смотрел на свою мать. Он смотрел на воду. Вода играла, искрилась под солнцем, и от этого мелькания у него закружилась голова. И вдруг безумное, дерзкое желание овладело гусенком. Ни о чем не раздумывая, он поднялся, шагнул вперед, поскользнулся на глине, съехал вниз и плюхнулся в воду. Тревожно закричала клуша. Испуганные, вскочили дети. Но храбрец был уже далеко, целые полметра отделяли его от берега, он плыл, выставляя сзади то одну, то другую апельсинной яркости лапу с гордо растопыренными перепончатыми пальцами. Шея его была изогнута, как нос старинного корабля, на розовом клюве дрожали капли воды, в расширенных, с желтым ободком глазах прыгали искры. Он издал торжествующий писк, и вот один за другим начали скатываться и шлепаться в воду его братья и сестры. А на берегу стояла мать и звала их, звала…
Шла третья неделя. Гусята выросли и стали почти такими же, как мать. Первенец потерял свой яркий желточный оттенок; он был теперь неопределенно-белесым, с грязно-желтыми подпалинами. А Последыш принял цвет мышиной шубки, и черный клюв его блестел, как козырек школьной фуражки. Но никто из них не имел ни одного пера — только пух, младенческий пух окутывал их с головы до ног. Теперь даже головы их не умещались в материнских крыльях, и они дремали каждый сам по себе, кладя голову на свою спину или пытаясь засунуть ее под собственное худенькое, голое крыло. И уже не они ходили за матерью-клушей, а она брела за ними, скромно поклевывая траву позади важного гусиного стада.