Когда мы были у себя дома, в роскошном отеле, нанятом и обставленном самим Галлони, он обращался со мной грубо, голос его звучал повелительно и сурово, но при других он называл меня Мадонной, говорил обо мне как о божественной, чудесной артистке, и все соглашались с ним, что Европа еще не слыхала такой певицы. Меня осыпали драгоценностями, достаточно было мне выразить желание, чтобы оно немедленно было исполнено. Галлони покупал мне все, что я хотела, не считаясь с ценой. Но когда наступала пора ехать в театр, где мой выход объявлялся на громадных афишах, он привлекал меня сначала к себе, долго смотрел мне в глаза, приказывал заснуть и повиноваться его воле. А затем он усаживал меня в карету и отвозил в театр. На эстраду я выходила под руку с ним, и когда оркестр начинал играть, а я не имела никакого понятия, что мне делать, что петь, вдруг чувствовала, как слова и звуки вылетали сами собой из моего горла и рта, губы мои раскрывались сами собой. Хрустально-чистые звуки чудесного пения наполняли зал. Как только я кончала петь, публика неистовствовала от восторга. Но за все время моего выступления Цезаре Галлони не отрывал от меня глаз. Он стоял за кулисами или возле дирижера в оркестре, следил за музыкой, причем взоры его не отрывались от меня, и я чувствовала, что его взгляды покоряют меня.
О, какой несчастной чувствовала я себя! Я проклинала свою жизнь и часто, когда я оставалась одна, у меня являлось желание раскрыть окно и броситься вниз на каменные плиты мостовой, чтобы покончить с собой. Но Цезаре Галлони так внимательно и ревниво оберегал меня, что я почти никогда не была одна. Он видел во мне свое самое дорогое сокровище, и он был прав, так как благодаря мне он стал богачом и, кроме того, приобрел себе славу и почесть, о которых он говорил мне когда-то в Париже. Некоторые вельможи подарили ему в знак отличия ордена, ведь он слыл учителем величайшей певицы. И он любил меня, этот демонический человек.
За эти два года я стала настоящей красавицей, и если бы даже мой голос не звучал так прекрасно, публика бы довольствовалась видом моей красоты и не жалела бы той большой платы, которая взималась с нее у кассы. Да, он любил меня и жаждал моего обладания, но все же не дерзал приблизиться ко мне. Я была ограждена от опасности, что этот негодяй использует мою беспомощность, в которую он умел погружать меня, чтобы сделать меня своей любовницей. В этом отношении Цезаре Галлони не мог быть мне опасен, но это имело свою причину.
Не удерживала его мысль о том, чтобы сохранить мою девичью честь и не великодушие мешало ему воспользоваться моим беспомощным состоянием, — эти соображения не удержали бы Цезаре Галлони от своих намерений, но он, несчастный, боялся, что в тот момент, когда я потеряю девственность, я лишусь способности воспринять так же, как прежде, силу его власти и что это скверно отзовется на его планах. Вот поэтому он и сдерживал себя, хотя уже он не раз протягивал ко мне руки, чтобы заключить меня в свои объятия, чтобы прижаться к моим губам жгучим поцелуем, но жажда богатства и почестей была сильнее в его груди, чем чувство страсти ко мне.
Однажды вечером, когда он после представления привез меня домой и провел меня до моей спальни, где я оставалась всегда одна, я ясно услышала, как он шептал про себя:
— Еще один год, один-единственный год, тогда я собрал бы довольно, тогда тебе не придется более изображать соловья, ты будешь моей тогда, я хочу обладать тобой.
Я с ужасом бросилась на постель и, рыдая, зарылась головой в подушки. Я чувствовала, что попала в руки преступника. Я чувствовала это и все же не могла вырваться из его рук. Я не знала, куда идти, что делать с собою, даже если бы я бежала от него. Как ни странно, но я забыла все, что было со мной до нашего путешествия с Галлони. Моя юность, мое пребывание в Париже — все исчезло в тумане. И как я ни стремилась вызвать в моей памяти картины прошлого, вспомнить то или другое, что раньше переживала, я не могла этого сделать: между мною и прошлым словно стояла стена. Я не могла припомнить даже лица и имена близких мне людей. Я помнила что-то о том, что любила какого-то молодого человека и что он любил меня, но кто он был и как выглядел, я не могла себе никак представить. Этот негодяй Галлони украл у меня мою память, мою душу, он сделал из меня то, о чем говорил в Париже: свою искусственную птичку-певунью, свою заводную куклу, которую он мог оживить и одухотворить посредством своей воли и своего гения, но вообще она была бездушна и пуста, словно вся вылеплена из глины.