Покурить нашлось, и в папиросу Твирин вцепился одеревеневшими от страха пальцами: разные есть страхи, стыдные и в известном смысле благородные, выматывающие и подстёгивающие, растлевающие и полезные как сигнал, но об этом страхе не получалось сказать ничего.
Просто колотилось в голове: а вдруг правда бывает, что был человек да кончился? Без всяких расстрелов и приговоров, вроде сидит перед тобой, ухмыляется, а всё, что там внутри было, издохло и скоро смердеть начнёт.
Вдруг не отменишь уже ничего.
— Ты слишком рад повиниться, — произнёс средь повисшей тишины Хикеракли. — Я тебя не корю, кто б и не рад. Я бы и сам… Да только передо мною виниться смысла нет, я необидчивый.
Необидчивый он.
Необидчивый и до того к каждой дряни паскудной расположенный, что без разбору кидался — голову на место ставить, советы раздавать да выручать уж чем сможет. Ну-ка отвечай, Тимофей Ивин,
Да какая уже разница, когда вот он, былому-то финал.
— Хляцкий твой во сне умер. Боялся умирать, не хотел. Но и не узнал. Что-то ему хорошее снилось.
Хикеракли словно не услышал, деловито накрыл обратно чугунок, сгрёб вилки, воображаемые крошки стряхнул.
— Даже не завозился, не успел почуять, счастливец.
Треньк тарелки о тарелку вышел звучный.
— Ты мне это зачем рассказываешь? — вполголоса спросил Хикеракли, но камертон внутри Твирина подтвердил: злится.
— И барон Копчевиг не узнал, хотя тут менее надёжно. Я же речей не читал, я почти со спины к нему подошёл, покуда он соловьём как раз таки заливался. Верил до последнего, что конфликт утрясёт.
— А хэра Штерца я и сам видел. Он зато был хорошо осведомлён.
Камертон звенел одуряюще, а Твирин отстранённо как-то подумал, что никогда всерьёз не получал ни в челюсть, ни ещё куда. Воспитанники в доме Ивиных дрались, конечно, но, во-первых, следили за этим строго, а во-вторых, сам он от драк всегда был в стороне.
— Хэр Штерц… О, хэр Штерц был бюрократ от природы. Он из камеры своей разобрался, кто во Временном Расстрельном Комитете главный, и в письменной форме на имя этого главного составил прошение. Так мол и так, хочу, ежели это процессуально допустимо, быть расстрелян конкретным лицом. Число, подпись. До сих пор в моём столе лежит бумага. Что-то там ещё поэтическое было, про «брать на себя ответственность до конца».
Хотя бы злость, пусть хотя бы злость.
Хотя бы на то, как Твирин сокрыл тогда хэрштерцевскую просьбу! Нарочно ведь позвал Хикеракли перед казнью, предлагал во Временный Расстрельный Комитет вступить, думал рассказать, показать бумагу — но не смог, запнулся уже о барона Копчевига, запутался в словах, рассыпался от бережного этого внимания.
Так хотел, чтоб кто-нибудь с плеч ношу снял, а глянул тогда на Хикеракли — и понёс себе дальше. Нельзя же в эту пропасть другого толкать. Тем паче такого другого, за которого уж точно потом себе не простишь.
— Складно-то как выходит, а? Всем ты мил, всем ты люб — аж хэр Штерц к тебе стучится. Ну ничего, будет ему что с Метелиным в посмертии обсудить. А теперь-то ты чего добиваешься?
— Чего-нибудь в тебе живого, — прямо ответил Твирин.
Хикеракли вскочил вдруг с кушетки, схватил-таки Твирина за грудки, рванул к себе.
— Живого тебе? Живого?! — рявкнул, будто с другого берега. — Ты… Я… Я ведь не хотел революции. Я хотел пить с друзьями в кабаках, листовки печатать, веселиться и жить себе припеваючи. Я ведь каждому,