Моя фанатическая чистоплотность была символом преклонения перед Матерью и признанием, самим выражением нашего превосходства над теми, кто ниже нас. То была вера, которую Мать, к вящему своему ужасу, не могла проповедовать остальным в нашем кругу. Я знал о подобных нам — наделенных такими же связями, из столь же древних родов, с такими же роскошными владениями, — кто, с точки зрения Матери, полностью унизил род, живя бедно — во всяком случае, неряшливо, — точно босоногие крестьяне: земляной пол и единственная смена белья. Я знал людей, распоряжавшихся половиной графства и собиравших под ногтями больше грязи, чем моя мать считала пристойным держать в цветочном горшке на окне; их дыхание и все они целиком пахли так, что ты узнавал об их визите и через полдня после их ухода; кроме совершенно особых случаев, одежда их была так несвежа, потрепана и дырява, что новых слуг приходилось тщательно обучать, дабы те, натыкаясь на сии лохмотья в редких случаях, когда те отделялись от хозяина, не брали их двумя пальцами и на вытянутой руке не тащили к ближайшему костру или мусорному баку.
Такая неряшливость вызывала у Матери отвращение; разумеется, легко жить как хочется, когда тебя некому учить, а доход твой не зависит от санитарных норм, но в этом-то все и дело; у бедных есть оправдание нечистоплотности, у состоятельных людей — ни малейшего, и изображать довольство жизнью в условиях, способных подкосить и свинью, означало оскорблять таких, как моя мать, преданных истинной вере в безукоризненную гигиену, но равно и тех, кто менее состоятелен.
Подобные думы идеально сочетались с мыслями о Матери; они сами были ее образом, и я следовал им последовательно, пока однажды ранней весной, когда мне было девять лет, не отправился на прогулку в лес к северу от замка. Я поругался с учителем и Матерью и после уроков рванул из дома, не заметив, что на западе собирается дождь. Ветер под голыми еще деревьями застал меня врасплох, верхушки шумно загомонили, и лишь тогда я повернул к замку, кутаясь в тоненькое пальто, пытаясь нащупать в карманах забытые дома перчатки.
Тут налетел дождь, холодной канонадой посыпался сквозь почти нагие ветки широколистных деревьев, бурую скуку коры которых едва начали пробивать первые намеки на яркие почки. Я проклинал и Мать, и учителя. Я клял себя за то, что не обратил внимания на погоду и не подумал взять шапку и перчатки. Я пробирался по лесу, и пальто (лучшее, что у меня было, еще одна глупость злобной спешки) цеплялось за сучья. Начищенные до блеска башмаки уже исцарапались и заляпались грязью. Я проклинал цепкие деревья, весь этот вонючий лес, холмы, формой напоминающие кучи навоза, темную плюющуюся погоду (правда, надо заметить, словами, которые лишь слегка покоробили бы Мать, — ибо я, как и она, считал, что рот мой, как и тщательно отмытая кожа, пачкаться не должен).
Дорога пошла под уклон, мимо высоких шатающихся стволов; она петляла и свивалась — пологий, легкий путь к замку, только долгий. Ливень, теперь буйный, впивался в щеки, клеил волосы к голове, уже пробрался за шиворот и полз по коже с ледяной фамильярностью холодной сороконожки. Я орал на вздорные горы, безмозглую промозглость и свое проклятое невезенье. Я остановился у тропинки, глянул вниз и, решив срезать, направился прямо по склону.
Я дважды съехал по грязевому тесту и гниющим листьям; чтобы не падать дальше, приходилось хвататься за влажную вязкую землю. Пальцы, чавкая, чертили борозды в холодной дряни и тухлом перегное последнего листопада, студеном и буром; я как мог вытирал руки о траву, оставляя пятна грязи. Мое драгоценное пальто отяжелело от дождя, все потемнело от нескончаемого душа, изящно скроенная элегантность обвисла и обмякла в дождевой пене, быть может погубленная навсегда.
В конце избранного мною пути, чтобы вернуться на тропинку, следовало преодолеть крутой склон и глубокую канаву; проморгавшись в струящейся по лицу воде, глянув туда и сюда, я попытался вычислить дорогу попроще, но насыпь и канава тянулись вплотную друг к другу, и простого пути не было. Я решил прыгать, но едва отступил, чтобы взять разбег, насыпь подо мной осела, и я, кувыркаясь и слабея, скатился по склизкому склону. Я налетел на древесные корни и кувырнулся вперед, приземлившись на спину на дальнем откосе канавы, задохнувшись, головой хлопнувшись о камень, и тут — еле дыша, потрясенный, беспомощно потерявшийся, — не удержался и скатился дальше, в темные нечистые глубины.
Я лежал, руками вцепившись в мерзость по краям канавы, лицом в вонючую жижу. Я выдернул голову из пресыщающей хватки земной тверди, изрыгая дрянь из носа и рта, давясь, сплевывая и отфыркиваясь, избавляясь от плотной ледяной слизи. Я пытался дышать, сглатывал, плюясь и откашливаясь, заставлял легкие работать, но грудную клетку затопил издевательский кошмарный вакуум.