— Половина населения Чехии, — отозвалась попутчица. Далее она сказала, что Петербург напоминает Прагу, наверное, своей потрясающей красотой, что ее сын Вацлав влюбился в жительницу этого замечательного города, женился, они родили двух сыновей, и потому ей приходится летать сюда несколько раз в году. Еще она сказала, что зовут ее Тереза, и Мятлин тоже назвал себя. Почему нет? Банальная болтовня попутчиков: такие откровения не обязывают, зато дают видимость сближения, мол, человек человеку — друг и брат, если уж оказались в одном купе или кресла рядом. Ко всему прочему общение заглушало привычный страх. Леденящий, поднимающийся снизу, он захватывал ноги, живот, сковывал грудь и шею, и ни мягкий свет в салоне, ни приветливые улыбки стюардесс не могли растопить этот лед. Могучая железная машина не внушала доверия, словно отправлялся не в ближнюю Европу, а в космическую бездну без шанса на возвращение.
— Вы в порядке? — поинтересовалась Тереза. Мятлин ответил: все нормально. И уставился в иллюминатор. В светящемся море огней, убегавшем к невидимому горизонту, отчетливо различались абрисы Васильевского, Петроградской, русло Невы… Знакомая топография, однако, не успокаивала. «Аэрофобия…», — вспомнилось словечко. Наверное, его мучил этот страх, хотя и поезда, если честно, не внушали доверия, да и автомобили тоже.
Сделав круг над городом, самолет почему-то не спешил взмывать под облака. Когда Мятлин сообразил, что пошли на второй круг, охватила тревога. Мимо торопливо прошагала озабоченная стюардесса, скрывшись за шторкой, где кабина пилотов. Когда туда же направилась ее напарница, тревога переросла в панику — что-то случилось! И точно: спустя минуту по трансляции передали: не закрываются шасси, поэтому кружим на высоте трех тысяч метров, выжигаем керосин, после чего посадка в Пулково (откуда взлетели десять минут назад).
— Цо си стало?! — округлила глаза соседка. Не сразу сообразив, что та перешла на родной язык, Мятлин хрипло ответил:
— Шасси…
— Цо то йе — «шасси»?!
— Это колеса… У самолета есть колеса, они не хотят складываться… В общем, мы никуда не летим.
— Мы не летим в Прагу?!
Не в силах ответить, он замотал головой.
— А-а… куда же мы летим?!
— Не знаю… — обреченно проговорил он, будто заключенный, который знал про смертный приговор и, наконец, его услышал. Не зря он боялся всего летящего, едущего, несущегося с дикой скоростью — эта сила гонялась за ним и таки догнала. Он представлял себя мухой на стекле, за которой некто невидимый, но безжалостный охотится с мухобойкой. Бац! Мимо… Бац! Опять не попали… Но удары мухобойки все ближе, и ты, муха, напрасно жужжишь и лихорадочно трепещешь крылышками, жизни тебе осталось на чуток!
Салон между тем наполнялся гулом, криками, одни вскакивали, другие, как Мятлин, вжимались в кресла. Публика была разношерстная, проскакивали английские словечки, чешские, а вот и русские матюги донеслись. И хотя обе стюардессы метались от носа к хвосту, пытаясь усадить в кресла ополоумевших пассажиров, им это плохо удавалось.
— We are done for![6]
— выкрикнули в хвосте, и тут же — звук падающего тела. Соседка наклонилась, чтобы выглянуть в проход.— Там лежит женщина… — пролепетала Тереза, бледная, как чехол на кресле. Если бы она встала, то, наверное, тоже грохнулась бы в обморок, так что лекарства, вытащенные из сумочки дрожащими руками, оказались кстати. А Мятлин остро пожалел, что не заскочил в Duty-free. Обычно он приобретал фляжку Johnnie Walker, на двух- или трехчасовой рейс вполне хватало, но в этот раз решил пораньше пройти в самолет.
— Врач есть?! Среди пассажиров есть медики?!
Одна из стюардесс выкрикивала это срывающимся голосом, чем лишь усилила панику. Из передних рядов поднялся некто в берете и очках, его увлекли туда, где в отключке лежала американка, а может, англичанка, в то время как салон продолжал тревожно пульсировать. Если помыслить трезво, ничего страшного не произошло. Ну покружат над городом, ну выжгут керосин, после чего, обезопасив себя, приземлятся в пункте отправления. Вот если бы шасси не выпустились в пункте прибытия, тогда и впрямь готовься к коллективным похоронам (хотя, бывает, и на брюхо самолет сажают).
Увы, трезво мыслить не получалось. Как и остальные насельники стальной сигары, что кружила в черном небе в трех километрах над матушкой-землей, Мятлин чуял близость гибели, ощущал дыхание смерти и если бы в иллюминаторе показалась каноническая картинка: череп, черный балдахин, коса на плече — он бы не счел это галлюцинацией. «Чем мы провинились?! — вырвался из груди мысленный вопль. — Разве эти люди — плохие?! Они хорошие; у них есть родители, супруги, дети, и лишать их близких — верх несправедливости!» Он не знал, к кому обращен этот глас вопиющего в воздушной пустыне; знал только, что бессилен что-то сделать, значит, должен заменить действие работой воображения.