Между тем страх его не проходил. Однажды схватив в цепкие кольца все отростки его души и сказав ему на ухо все слова о его отце, о его национальности, об армии и, главное, о том, как зыбко все в этом мире, однажды только намекнув ему о пропасти, которая всегда у него под ногой, страх обратился после того в привычку и не исчез, а стал лишь так незаметен, как наручники давнего заключенного. Но даже голос у С.А. с тех пор переменился. Во взгляде его теперь часто мелькало подозрение, а в отношении к старшим, особенно тем, от кого зависело что-нибудь, например, к преподавателям, явилась глубокая и серьезная уважительность, такая, что С.А. и сам не знал, уважает ли он их на самом деле или нет, а только боится. Идя на экзамен, например, он всегда раздумывал: не юдофоб ли экзаменующий профессор? - и по любой мелочи с ужасом заключал, что да, юдофоб. Но так как он уже сам не знал, уважает ли он и этого профессора, то как-то в душе не был уверен заодно уже в том, что тот не прав, будучи юдофобом...
Так же, как в людях, стал он запутываться и в смысле и содержании книг. Те ясные принципы, которые находил он раньше в книгах и в которых никогда не сомневался, теперь перестали ему казаться такими уж ясными, стоило только приложить их к самому себе. С.А. был, как уже говорилось, с детства неплохо начитан, и, кроме общеизвестного, как, например, "Шинели", "Бедных людей" или "Смерти Ивана Ильича", он знал и изыски, булгаковскую "Дьяволиаду" и "Крестовых сестер" Ремизова. Впрочем, Булгаков тогда как раз только что впервые вошел в моду и его узнали сразу многие. А с другой стороны, принцип, согласно которому человек человеку бревно, С.А. и сам, без Ремизова, усвоил прочно, даже слишком прочно. Он знал кое-что и из западных литератур. "Песочный человек" Гофмана и еще больше "Метаморфоза" Кафки поразили его в свой черед - первый в детстве, вторая в юности. Но вот именно теперь, к окончанию университета, С.А. начал переставать понимать то, что находил в них тогда. Прежде всего он вдруг усомнился, действительно ли эти хрестоматийные произведения, признанные всеми и принятые за образцы, являются такими уж великими, как принято считать, а люди, их писавшие, такими уж замечательными, как то твердит об этом вся в один голос ЖЗЛ. То есть, разумеется, если бы С.А. спросили его мнение, к примеру, на экзамене, он бы не усомнился. Но про себя он всякий раз со странным чувством делал усилие выяснить, в чем причина величия всех этих книг и людей. Ему мерещился обман. Он, как ему думалось - или, вернее, думалось в нем, потому что это был ненамеренный процесс, - он ведь прекрасно знал, что знаменитых авторов превозносят, скажем, за любовь к людям (тут и гуманизм Толстого, и демократизм Гоголя), тогда как на деле этим авторам наплевать было на людей и только сами себя они интересовали. Это было видно из тех же их биографий. Гоголь, скажем, был эгоист и беспощадный насмешник в жизни, а значит ведь писал потому только, что так красиво получалось, и вовсе над Акакием Акакиевичем не плакал; Некрасов, положим, плакал, так как был , а потом оплаканных крестьян еще лучше просаживал спьяну в карты; Толстой спекулировал в Бессарабии землями и проч., и проч., примеры сплошь и повсюду. И все же они - великие, удостоенные лавров, хотя их все слова ложь, а сами они такие же, как и все, как, скажем, он, С.А., может быть и талантливые, но тогда это еще несправедливей; главное здесь было то, что и принципы, ими основанные, тоже были ложью.
Существовали, конечно, еще и другие авторы, у которых самих не было поместий, денег, власти, а они утверждали те же принципы. Но в отношении их С.А. находил в себе все-таки такое же чувство, потому что у них ведь оставался - всегда - их талант, то есть причина следовать принципам, пусть даже наперекор жизни. Тогда как С.А. пытался, конечно, писать в свое время и стихи, и даже повесть, и учился рисовать, но - нет, он не отказывал себе в таланте, просто ради этого страдать он тоже был не согласен. Другими словами, С.А. принял и признал, чуть-чуть только себе в этом не до конца сознаваясь, что люди делятся на (допустим) соловьев и воробьев и что он даже тоже воробей. Он только не принимал того, что соловьи, будучи соловьями, смеют придумывать правила для всех, да еще им же и не следовать по своей воле. И постепенно, продолжая в этом духе, он перестал быть уверен и в том, что и сами по себе эти книги так уж хороши безусловно. Удача, внешние причины, вообще судьба (стало ему казаться) чаще всего все и определяют. А оттого, убеждался он, еще бессмысленнее ходить жизни наперекор. За всем этим, разумеется, желтой стеной стоял в нем страх.