Была у нас с ней любимая книжка с сериями рисунков художника Радлова и текстом — в две-три строчки — разных авторов, среди которых были и Хармс, и Зощенко. Особенно мне нравилось: две белки живут по соседству, у одной дупло с терраской, с гамаком, с накрытым столом, а у другой дупло так себе, но зато над ним раскрыт зонтик. Первая белка приглашает вторую в гости, и та, бесхозяйственная, но изобретательная, отправляется к ней в зонтике, зацепив его ручкой за веревку, протянутую от дупла к дуплу.
Казалось бы, зачем на зонтике, если белки легко перелетают с дерева на дерево? Но ты прекрасно понимаешь, что художник и автор играют с тобой, что это не по-настоящему, а «понарошку». Ведь и твоя игра с куклой тоже включает в себя массу условностей: ты и купаешь ее и кормишь «как будто». Картинки можно долго рассматривать, находить в них все новые смешные подробности, гадать, а как устроено там внутри, в самом дупле? Вот у этой белки, хорошей хозяйки, и грибы наколоты на веточки, и орехи грудкой лежат на столике, и все так красиво разложено по тарелочкам. Хотелось тоже стать белкой и жить в таком же домике.
Чуковского с его Мухой-цокотухой, с его «Ехали медведи на велосипеде», с его Крокодилом, добрым, грустным, каким его нарисовал художник Конашевич в книжке «Телефон», тоже привела ко мне Шура:
Не возникало никакого сомнения, что крокодилы любят галоши. Это было так же естественно, как то, что я, например, люблю конфеты «раковая шейка», розовые в белую полоску, с хрустом рассыпающиеся во рту. Почему бы и Крокодилу не любить галоши, чистые, блестяще-черные, так хорошо пахнущие резиной, с мягким красным нутром и надсеченными мелкой решеточкой, как спинка котлеты, подошвами? Так и виделось, как Крокодил поедает галоши, хрустя и жмурясь от удовольствия.
А может, это тоже была, скорее, игра в веру, чем подлинная вера? Так же как для Шуры — Николай-угодник, висевший на кухне в изголовье ее постели, про которого она говорила:
— Висить — и пусть висить, исть не просить. Может, и вправду помогаить, кто его знаить.
А Пушкин пришел просто, как будто был всегда.
рассказывала Шура.
Пушкин пришел с ее безыскусственной интонацией — а ему и не требуется иной интонации. Пушкин был вечерним засыпанием:
Пушкин был вещим Олегом, малышом, который отморозил пальчик, морозом и солнцем, бурей, которая «мглою небо кроить»…
Кот
Маленькие домики, занесенные снегом по самые окна. Белые, упругие комочки пара, выходящие из маминого рта и изо рта очень длинного, худого, носатого человека («Ну, что же ты? Пойди к нему! Это папа!»), который как-то растерянно, неумело берет меня на руки. Мне не нравится у него на руках, непривычно, незнакомо, я вырываюсь, выгибаюсь, хнычу — и он опускает меня на снег. Пахнет паровозным дымом (железнодорожная станция?), чем-то не московским, чужим (Тюменью?), и нет Шуры, с которой ничего не страшно.
Потом темная, жаркая прихожая, в которую кто-то из комнаты вносит керосиновую лампу. Запах керосина, высокие, шевелящиеся тени. Я — одна, внизу, в темноте, среди ног, которые топчутся вокруг меня, сближаются, сплетаются… Страшно.
И вдруг ко мне подошел громадный пушистый кот и стал тереться о мои ноги. Я села на корточки, обняла его, счастливо ощутила его мягкие лапы на своих плечах, все его большое, урчащее, теплое тело — и страх растаял, сменясь мгновенной благодарной любовью к доброму, толстому зверю.
Через год после нашей с мамой поездки в Тюмень папе разрешили переехать в Горький, на должность художественного руководителя молодежного театра-студии имени Чкалова. А еще через год началась война.
Война. К папе в Горький
Лето 1941 года. Мне шесть лет, а моему брату Вите — шестнадцать, он перешел в десятый класс. Его с другими школьниками послали «на окопы» — рыть противотанковые рвы куда-то под Вязьму. Мы с мамой и Шурой, и с нами тетя Лена с моей двухлетней двоюродной сестрой Маринкой, плывем на пароходе, в трюме, к моему папе в Горький. Я смотрю в круглое окошко, в которое с той стороны то и дело ударяет мутная вода. Ничего не видно, кроме этой воды. Здесь много женщин с детьми, тесно от вещей, но мне удобно среди узлов на широкой деревянной полке. Рядом с нами — женщина с маленьким мальчиком. Она всем рассказывает, что ее сын вчера произнес первое в своей жизни слово — «бомба». Она смеется, и другим тоже смешно.