А мама, вздохнув, продолжала говорить о городе искусства Дрездене, о Сикстинской мадонне и мейсенском фарфоре, о непреходящей славе немецкой музыки и универсальной мудрости немецкой философии.
«Твоя родина — родина Маркса и Энгельса, Либкнехта и Клары Цеткин», — слышал я с детства. Но я уже умел читать газеты и знал, что в Берлине, на площади Люстгартен, сжигают книги и что Клара Цеткин, может быть, прожила бы дольше, если бы не помчалась в Берлин выступать в рейхстаге против фашистов.
Позже я прочел залпом Фейхтвангера «Успех» и «Семья Оппенгейм» и, придя домой, сказал, что не хочу быть немцем, что мне стыдно быть им. У мамы сделались жалобные глаза, а папа сказал: «Весь в тебя. На одних эмоциях».
Не слушая, что они мне говорили, я кричал, что хочу называться, как меня в школе зовут, — «Ромка» и никаким не Руди! А папа сказал, что это уж «ни в какие ворота не лезет»: он любил такие русские выражения.
И вот теперь я «увидел» то, о чем рассказывал мне Роберт в последнее наше свидание в том ресторане с «Бурей на Рейне»…
Сначала я увидел полковника Бориса Ивановича Лобачева, друга моего отца. Они встречались еще в Веймарской республике «до всего». Лобачев там работал.
Я увидел его таким, каким всегда знал: уже довольно грузным, большим, медвежатистым. Всегда он возился с отцом, затевал борьбу на ковре и, запыхавшись, просил пощады, потому что отец был мельче, но тренированнее.
На этот раз Лобачев был сумрачен — он привез Роберта. Договориться с нашими, — я это очень ясно себе представлял.
Нет, конечно, мои родители не могли позволить себя уговаривать. Разве не ясна была для них ситуация со всеми своими «за» и «против»? С ее опасностью и необходимостью? С ее исключительностью и гарантиями. Не ахти какими гарантиями, но все же…
Разговор происходил на даче, на нашей даче. Я вырос там. Вместе с вишенкой, которая стояла под маминым окном и ночью в пору цветения светилась, как люстра со свечками.
На веранде нежно пахло вьюнками, которые в это лето распустились рано и цвели щедро.
Да, Борис Иванович был сумрачен, а то, что машину он не отпустил и она стояла у ворот, это, конечно, тоже сгущало атмосферу. И Роберт чувствовал себя не в своей тарелке, отлично понимая, что должны переживать мои родители…
Отца он знал раньше, но маму увидел впервые. Он даже отвел глаза, так блеснул в них ее свет, печальный и щемящий. На ней было не синее платье, а белое, — ведь стоял жаркий день. И на лбу у нее лежала светлая прядь, а глаза смотрели отчаянно.
Она осталась на веранде, а отец пошел с Борисом Ивановичем и Робертом тополевой аллеей к пруду. Маленький пруд, знакомый мне с детства, — я увидел его овальное зеркальце в крутых берегах, поросших кашкой. И я прогнал это видение, чтобы не увидеть себя, босоногого, с засученными штанами, с удочкой. Там водились в изобилии караси, которых мама жарила в сметане на большой сковородке, по уверениям отца, выкраденной из ада, где на ней поджаривали грешников.
Может быть, отцу тоже страшно было увидеть меня там, у пруда. И он повел гостей дальше в рощу. На отце была светлая спортивная рубашка с двойными карманами. За эти дни он сильно осунулся, и бледность проступала даже через загар. Он ведь всегда к этому времени сильно загорал, а темные волосы его, наоборот, выгорали.
В роще было мирно, особенно — от птичьего гомона. Как странно, что птичьи голоса, шум моря и ветра, дождя, стучащего по крыше старого дома, камушков, катящихся по склону, часто говорят нам больше, чем голоса людей.
Наверное, птичьи голоса сказали отцу еще до того, как он узнал об этом, что он теряет сына.
Борис Иванович был в военном: он всегда носил военное. Но то, что сегодня, в жаркий летний день, это была не белая гимнастерка, а цвета хаки и четыре ромба в ее петлицах — не красные, а оливковые, — говорило о сегодняшнем дне. И не давало уйти от него, даже если бы это было возможно.
Речь пошла уже не о моем вызволении, о чем думали сначала, а, наоборот, о моем укреплении здесь. Конечно, отец понимал не хуже Бориса, — да нет, гораздо лучше! — своеобразие положения и все его выгоды для дела: в Германии к моменту войны оказался восемнадцатилетний немец, не подлежащий призыву, окончивший радиотехникум. Советский комсомолец, воспитанный в семье немецких коммунистов. Ненавидящий фашизм и готовый ко всему.
И поэтому в тяжком раздумье отца была еще и гордость. Обязательно была. Я это знал. И она смягчала жестковатое выражение его лица, очень смуглого под выгоревшими волосами. И глаз, немного удлиненных, — «египетскими» называла их мама.
Они хотели рассказать ей о своем плане, но она заметила сухо:
— Избавьте меня от деталей. Я сама уже придумала и отвергла тысячу планов. Не уверена, что ваш — лучший.
Почему ты так сказала, мама? Ты боялась размягчить суровость отцовских слов? Или чувствовала какую-то и свою вину в том, что вы распоряжались так моей судьбой без меня? Но о какой вине можно было думать? Когда идет такая война…
И все поняли, что предчувствие удара смягчило ей самый удар.