Этот человек, стоически переносивший на своей спине удары палача и еще накануне искренно похвалявшийся неестественной любовью к плети, удовольствием при процессе полосования своего собственного мяса, – сегодня в глазах тридцати товарищей упал в обморок от пожатия руки. Но… обессилило его не столько чувство страшной и совсем еще неведомой доселе боли, сколько невозможность сломить своего противника, обессилило сознание нравственного превосходства этого противника, сознание потери своего первенства, значения и влияния на своих товарищей. Вот чего не вынесла закаленная душа старого жигана! Коса нашла на камень – и камень сломил ее.
– Ох, кабы топор!.. – с глубокой, тоскливой горестью, глухо и словно бы сам с собою заговорил понурый Дрожин. – Взять бы мне теперь эту самую руку да и отхватить по локоть!.. Не выдержала, проклятая, – выдала старика… Сведите, братцы, в больницу: неможется. А не то – пожальтесь лучше на меня приставнику, хоть за буйство, примерно, – пущай меня в карцыю запрут.
Дрожину невыносимо тяжело было оставаться на глазах товарищей, свидетелей его поражения, – хотелось замкнуться наедине, с самим собою, чтобы не видеть лица человеческого, пока не перегорит это чувство стыда, пока не угомонится уязвленное и униженное самолюбие – а угомонится оно, верно, не скоро.
– Пойдем, что ли, я сведу тебя, – подошел к нему Сизой.
Дрожин поднялся медленно, тяжело, как человек, подавленный исключительно своим глубоко-горьким чувством, и, не подымая глаз, обратился ко всей камере:
– Коли ежели что – начальство, так скажите, что сам невзначай чем-нибудь… ну хоть дверью прищемил. Слышите?
– Ладно, дядя жиган, скажем.
– То-то, не забудьте, да… Простите, коли чем изобидел кого…
После этих слов Дрожин замедлился в каком-то нерешительном раздумье.
– Прости уж, что ль, и ты, добрый человек! – поклонился он Рамзе, весь зардевшись при этом поклоне. Рамзя ответил ему тем же.
– Не попомни, брат, и ты на мне, отпусти зло мое, – совестливо и тихо сказал он, – что ж делать, не хотел я тебя обидеть – ты сам того пожелал… А мне теперь, может, еще тяжельче твоего… Прости, брат!
И после этих слов его дядя жиган, избегая взглянуть на кого-либо, вышел из камеры.
Х
ИСТОРИЯ РАМЗИ
Через несколько дней и Вересов, и Рамзя свыклись с обиходом тюремной жизни. Старый жиган все еще не показывался в камеру: ему лечили в больнице переломленные суставы. Арестанты безусловно уважали Рамзю, но не боялись, как прежде старого жигана: они полюбили его. Ни в споры, ни в карты никогда не мешался Рамзя. Никто не слыхал от него ругательства, насмешки или праздного скоромного слова: со всеми он был тих и ласков, никого не чуждался, никого не презирал. Это именно было спокойное благодушие великой силы. Об одном только скучал он, что праздно время коротать приходится, потому что из татебного отделения не гоняют ни на какую тюремную работу, а кабы дрова пилить или воду качать – он бы один за троих справлялся – такова уж натура у человека была. В церкви, от которой никогда не увертывался Рамзя, он не молился, а если и молился, что весьма вероятно, то наружно не показывал виду, но стоял все время с глубоким, строгим и сосредоточенно-благоговейным вниманием. Голос был у него высокий и чистый, симпатичный. Часто в садике или сидя на своей койке, погруженный в какую-то грустно-светлую, мечтательную задумчивость, он негромко затягивал песню – не тюремную песню, а из тех, что певал когда-то на широкой воле. Любил он также стихи петь, что калики перехожие по Руси разносят, – про Книгу голубиную, про Асафа-царевича да про Иосифа, странника прекрасного:
Так как случай привел его заступиться за Вересова в первую минуту своего вступления в жизнь острожную, то Рамзя и на все последующее время приголубил его около себя. Больше всех любил он водить разговоры с ним да еще с Кузьмой Облаком и с олончанином Степкой Бочарником, которого еще прежде знавал когда-то на воле.
Часто ночью, когда у майданщика Мишки Разломая море идет разливанное и «три листика» в полном разгаре соберут в «игральный угол» многочисленную кучку любителей, они вчетвером усядутся себе на двух койках, наиболее отдаленных от этого заветного уголка, – и пойдут у них тихие разговоры. Рамзя потому удалялся от Разломая, что водки он не пил и табачного духу сильно-таки недолюбливал.