– Как, ваше сиятельство!.. Забыть! Простить!.. – почти шипел он, пожирая его этим волчьим взглядом, тогда как посинелые губы его точили слюну и трепетали от лихорадочно-нервного волнения. Теперь его вдруг, мгновенно как-то, сдавила вся исстари накипевшая злоба. – Забыть! – говорил он. – Забыть!.. Нет-с, горит, ваше сиятельство, горит! До сих пор горит!..
И, произнося эти слова, он с злорадным наслаждением указывал пальцем на свою щеку – ту самую, на которой двадцать два года тому назад запечатлелась полновесная пощечина князя Шадурского.
– Вы мне руку теперь предлагаете… ту самую руку… Ха, ха, ха, ваше сиятельство!.. Нет-с, не осквернюсь я вашею рукою, не осквернюсь!.. Вы это потому, что я вас в бараний рог согнул?.. Напрасно-с! Ни забыть, ни простить, ни мириться я не могу – потому, горит – горит, – говорю вам, ваше сиятельство, до сих пор горит!
Дмитрий Платонович стоял смущенный, опешенный, желая лучше провалиться сквозь землю, чем стоять теперь перед этим человеком, слышать его голос, испытывать на себе действие его волчьего взгляда и понимать каждое его слово, которое каленым углем ложится на душу. Князь был раздавлен и бессильно взбешен.
– Ну, теперь, полагаю, наши разговоры кончены! – сказал ему Морденко. – Передайте мое глубочайшее почтение супруге вашей, их сиятельству княгине Татьяне Львовне. Скажите, что Осип Захарович, мол, по гроб жизни своей не забыл вас; а затем – прощайте, ваше сиятельство. Наши разговоры кончены вполне.
И Морденко поклонился низким, глубоким и почтительным поклоном.
– Мерзавец! – со всей силой презрения, но – увы! – в совершенно бессильной ярости прошипел ему в лицо выведенный из последнего терпения Шадурский и, весь трясясь и шатаясь на ходу, словно угорелый, поплелся к выходной двери.
– Христина! – закричал вослед ему Осип Захарович. – Помоги его сиятельству надеть шубу и проводи с лестницы, его сиятельство очень слаб и взволнован.
И как только захлопнулась за князем дверь, он бросился к форточке и жадно ждал, когда тот выйдет на двор к ожидавшей его карете. Шадурский вышел, весь бледный, дрожащий от ярости и почти совершенно больной. Испуганный Хлебонасущенский в карете принял его на руки, почти готового лишиться чувств, и Морденко за всем этим следил теперь своими волчьими глазами и тихо улыбался.
А когда съехала со двора княжеская карета, старик тихо удалился в свою спальню, на ключ замкнул за собою дверь и, опустясь перед образом на колени, со слезой в глазах и с восторженно воздетыми горе руками, прошептал задыхающимся голосом:
– Ныне отпущаеши, владыко!.. Яко видеста очи моя… Ныне… ныне отпущаеши раба твоего…
XVIII
ПОХОРОНЫ ГУЛЬКИ
Старик не радовался – он был просто удовлетворен теперь вполне, как может быть только удовлетворен много, долго и страстно желавший человек. Это новое чувство – чувство безграничного нравственного удовлетворения – охватило его каким-то спокойствием. Он мог, и действительно имел теперь неотъемлемое право сказать: ныне отпущаеши.
Вышел Осип Захарович из своей спальной, и вдруг глаза его случайно упали на распластанные крылья убитого голубя. Он вздрогнул и онемел, чувствуя в то же время, как жидкие остатки волос его вздымаются от ужаса.
Только теперь вспомнил он про своего друга, вспомнил что-то, совершенное в минуту исступленно-дикого, отчаянного порыва, вспомнил, что это что-то сделал он – он сам, и в сознании старика шевельнулась ужасная мысль: «Я убил его… Друга убил, когда он ласкался… беззащитную тварь… чистую птицу господню… Каин Авеля убил… Каин Авеля!»
И он, страшась подойти к своему голубю, не осмеливаясь прикоснуться к нему, в каком-то паническом страхе выбежал из комнаты в свою спальню и снова замкнулся там, словно бы боялся теперь птичьего трупа и попугая, живого свидетеля совершенного преступления, и самых стен, окон, мебели, и самого себя наконец: он как будто от самого себя хотел убежать и запереться куда-то.
Забившись с головой под одеяло, он долго трясся лихорадочным ознобом, скорчась у себя на постели. Страшно было на свет взглянуть, страшно прислушаться к каким бы то ни было звукам, и каждый предмет невольно пугал его. Каждый предмет представлялся каким-то безмолвным, но страшным укором.
– Не к добру… не к добру! – кручинно шептал Морденко. – И в такой-то день… в такую минуту!.. Грешник ты окаянный!.. Убийца!.. Чистую тварь господню!.. Боже, господи… не к добру… Это самому мне смерть предрекает…
И от этой мысли захолодило в его груди.
Весь остаток дня пролежал он, не вставая, мучимый раскаянием, угрызениями совести и страхом близкой смерти, предзнаменование которой почему-то суеверно мерещилось ему в смерти голубя.
«Да, теперь умру, а дело недокончено, – думал он несколько позднее, – недокончено – и все прахом!.. Все прахом!»