— Пахомий, ты речешь о сокровищах, но где они у меня? Я доставал деньги от земли. Одна она оплачивала труды мои верно и щедро. Но теперь я еле-еле свожу концы с концами. Жить на доходы от имения становится всё труднее. Да и имение-то своё я отписал сыновьям, обойдя старшего. Не пошёл ли я супротив истины божьей, не сотворил ли греха перед правдою всевышнего?
Монах Пахомий промолчал. Неожиданный поворот в беседе ему явно не нравился. А Николай Афанасьевич думал о своём. Он, сумевший своим примером внушить детям чувство большого достоинства и привить им честность и порядочность, сам не мог сейчас справиться с собственными соблазнительными мыслями о мирском бытии. Он построил двухэтажный каменный дом — единственный в округе, развёл сад, плоды и ягоды которого употреблялись для нужд семьи. Он считал занятие сельским делом благородным для дворянина и осуждал тех, кто кинулся устраивать винокуренные заводы, пустился в торговлю, занялся подрядами на казну. Земледелие было единственным средством в его хозяйстве, обеспечивающим существование. Николай Афанасьевич вёл хозяйство сам, а аблязовские крестьяне у него были на барщине и давали ему небольшой доход.
Не легко было переживать крушение своего благополучия, означавшее не просто разорение, но крушение всего, во что верил, на чём строил свою жизнь и хозяйство. Первый удар нанёс старший сын, арестованный и сосланный в Сибирь за книгу, направленную против всего святого, что он больше всего ценил, — уважения к властям, церкви и начальству. Наконец, наступившая в 94 году слепота довершила всё: она заставила Николая Афанасьевича искать утешения и успокоения в религии.
«На всё воля божья, его гнев и милость», — часто говорил он и внушал себе покорность, стремился смирить гордость и самолюбие.
Монах Пахомий заметил подходившего к пчельнику человека и догадался, что это был старший сын Николая Афанасьевича, возвратившийся из ссылки — гордый и непокорный, принёсший в семью Радищевых беду и разорение. Он слышал о нём не только от Николая Афанасьевича, но и от аблязовских жителей. По-разному они отзывались — кто с похвалой, как о добром человеке, кто с порицанием, как о смутьяне, осмелившемся возвести хулу на царей — помазанников божьих.
Чем ближе Александр Николаевич подходил к избушке, тем сильнее у него билось сердце. Каково-то будет его свидание с отцом? Он ещё издали признал отца в старике, сидевшем на скамейке с монахом.
— Воспрянь духом, раб божий Николай, отторженный тобою приблуде к стопам отчим, — пропищал Пахомий.
Николай Афанасьевич торопливо перекрестился. Расслышав шаги приближающегося Александра, он поспешно встал и, нащупывая посохом дорогу перед собой, зашагал навстречу сыну.
— Батюшка! — произнёс в волнении Александр Николаевич.
— Александр, чадо моё!
Отец с сыном обнялись.
— Попроведовать приехал, посмотреть на вас.
— Что ж, погляди, — поддерживаемый сыном под руку ответил Николай Афанасьевич, возвращаясь с ним к скамейке.
Монах Пахомий встал, протянул было руку по привычке, но тут же отдёрнул её. Вместо этого он склонил голову.
— Какой ты есть, не вижу, — сказал Николай Афанасьевич, когда они присели на скамейку. Чуткой рукой слепца отец стал быстро ощупывать голову и лицо сына. — Постарел, морщины лоб твой изрезали…
— Жизнь состарила преждевременно, батюшка…
— Жизнь, говоришь, Александр? — наставительно произнёс отец. — А кто её вершитель-то? Не сам ли человек, а? Смирения в твоей душе мало, гордыни много. Осуждение власти состарило тебя!
— Перебесие, — вставил Пахомий.
Александр Николаевич косо и строго взглянул на монаха, и тот стал быстрее перебирать чётки.
— В письме об имении писал ты, а где и какое оно? — продолжал старый Радищев. — Поди, осмотрел уже. Преображенское братьям твоим отдал, пусть хозяйствуют, — сопя, бурчал под нос старик. — Пора мне от суеты уйти. Может бог-то и зрение отнял потому, что о душе своей мало думал, а грех твой мои грехи умножил…
Отец говорил сердито, хотя и спокойно. Александр Николаевич уловил незнакомые ему движения и манеры отца — беспрестанные повороты головой, словно он, разговаривая, стремился ещё уловить каждый звук, заменяющий ему теперь зрительное восприятие окружающего.
Брови Николая Афанасьевича поднимались и часто подёргивались, выражая тем внутреннее страдание. Лицо, заросшее бородой, похудело, изменившийся голос звучал тихо, но в нём слышались нотки скрытого раздражения.
— В Немцове-то ничего? — спросил старик.
— Разорено приказчиком Морозовым, батюшка.
— Дать больше нечего, — отец развёл руками, приподнял посох и пристукнул им о влажную землю. — Всё поделил, беден я ныне стал, достояние моё — кающаяся душа, да изба на пчельнике…
— Я ничего и не прошу, батюшка, ни себе, ни детям…
Отец смолк, повёл вокруг белёсыми глазами и, нарушив неловкое молчание, опять заговорил:
— Внуки-то большие стали, в гвардии?
— Есть и маленькие, — сказал Александр Николаевич, — в честь деда младшего Афанасием назвал…
Отец сразу нахмурился. Брови его дрогнули. Он весь сморщился, и страдание отразилось на всём его передёрнувшемся лице.