Оделись и вышли и долго шли не торопясь по вечерним петербургским улицам, на которых уже чувствовалась весна. За громадами зданий лимонно желтело закатное небо. Зажигались первые фонари.
— Не знаю только, — заговорил Достоевский, продолжая беседу, — каким образом моя судьба может опровергнуть невеселый мой же собственный взгляд.
— Может, просто тем, что все, что было, не прошло бесследно.
— Песни вещие их недопеты, — каким-то особым, напряженным в высоким, голосом начал Достоевский.
Несколько шагов прошли молча. Валиханов слышал, как неровно, тяжело дышит его спутник.
— Это мне Некрасов сам прочел, когда я из ссылки вернулся. Признался: обо мне думал, осужденном, каторжном. — Достоевский произнес это с усилием. — А какое тяжелое, какое неминучее это слово: «укоризненно»!
Перевел дыхание, заговорил спокойнее:
— Вот вы говорите: не прошло бесследно. Что ж, конечно, не прошло. И раньше отзывалась душа на все. А теперь и вовсе не сердце — рана. И каждое чужое страдание — свое. Одно из самых ужасных воспоминаний моих: рядовым уже, после каторги, в линейном батальоне довелось раз участвовать в прогнании приговоренного сквозь строй. Палка в руке. И с силою бью этого несчастного, а у него и без того спина в крови. Вечером в казарме сильнейший припадок падучей. Не выдержал. Да. С силой. Иначе и нельзя было. Шагал во время экзекуции позади нас унтер-офицер. Негодяй. И всякому, кто, жалея, бил слабо, ставил на спине мелом крест. Отмеченных в тот же день секли. Секли жестоко. Шуршания этого и скрипа куска мела по солдатским спинам не забыть. Поныне во сне слышу…
— Вот так же, как вы мне, Федор Михайлович, в любви нежнее братской признавались, так и я вам признаюсь. Люблю вас и верю в высокое призвание ваше. И кажется мне, что через какие б мучительные искания ни суждено вам было пройти, несравненная способность ваша сострадать всегда будет вам компасом-маткой, как говорят в Сибири. И великие, может быть, книги предстоит вам еще создать… И рад буду прочесть их, как рад быть современником вашим и — смею ли сказать? — другом…
— Да, да, другом, — горячо откликнулся Достоевский, пожимая руку Валиханову, — спасибо, Чокан, спасибо…
Остановились. Было уже темно. На углу торчал покосившийся фонарь, бросая на мостовую круг света. Оказалось, незаметно забрели в самую гущу переулков у Сенной. Растягивая гармонь, прошли мимо двое мастеровых. Встречный человек в чуйке, в картузе замедлил шаг, оглядел мастеровых неодобрительно, проворчал что-то, исчез в темноте. Торопливо пробежал студент в накинутом на плечи клетчатом пледе, в высокой поношенной шляпе.
— Вот здесь, здесь поселю будущих героев моих, — быстро зашептал Достоевский, приближая лицо свое к лицу Валиханова.
— Они будут жить здесь! Об этом никому ни слова, Чокан, это тайное, это пока еще тут, — он положил руку на грудь.
Из распивочной напротив высыпало несколько растрепанных личностей. Послышались резкие голоса, мужской и женский. Шел, кажется, спор. Кто-то засмеялся.
— Пойдемте, — сказал Достоевский. — Эти тоже протестуют. По-своему. Гибелью человека в себе. Недавно «Библиотека для чтения» книгу выпустила. Англичанина Бульвера — «Юджин Арам». Интересная штука. Из прошлого века история. О молодом ученом, что ради науки на преступление идет. Это, так сказать, частность. Шире взять можно, Чокан, шире. Ради блага человеческого, скажем, ради счастья — убить. А?
К следующему приблизились фонарю. И опять Достоевский заглянул в лицо Валиханову:
— Преступить. Ради великой цели. Разрешить себе, Чокан, слышите, — разрешить? — бледная, какая-то судорожная улыбка изобразилась на лице его. — Да душу мятущуюся взять, молодую, широкую и с фантазией чтоб. Фантазий, главное, фантазий мрачных побольше. И в водоворот-то этот ее и кинуть.
Голос Достоевского звучал хрипло, говорил он будто с усилием, но что-то захватывающее чудилось в нем Валиханову, отсветы озарений каких-то и несравнимого ни с чем наслаждения.
Они долго пробирались через ряды лавок на Сенной. Все уже почти были заперты, кое-где только светились плошки. Мелькали темные фигуры. Пахло конской мочой, сеном, кожами, сырым деревом.
Выбрались на Садовую. Публика пошла чище, стало светлее.
Достоевский молчал, погруженный в думы.
— Конец протестациям всем, — сказал Валиханов, — это вы давеча бросили. Хочу вас спросить: ваша собственная история петрашевская, что ж, случайностью вам кажется? Или как? И вы после громадного и ужасного опыта вашего думаете ли, что все то эпизод и не повторится сызнова?
— Повторится, повторится, Чокан Чингисович, ох, повторится, — загорелся Достоевский. — Потому и опасаюсь. И власти то знают и боятся. Николай-то уж знал все — непременно. Потому-то и на вопрос ваш объявляю вам решительно: повторится. Чревата Россия, и приготовиться всем надо ко многому, и помогут уговоры любые едва ли.
— А почему вы так решительно сказали, что Николай знал?