Он сидел около двери Улы на фанерном ящике, сгорбившись, сложившись в бесформенный куль, какой-то измочаленный, растерзанный – рубаха вылезала через прорехи истертой замшевой курточки. У него было заплаканное несчастное лицо. Он молча смотрел мне в лицо и еле заметно раскачивался. Взад-вперед, взад-вперед.
Непослушными смерзшимися губами я еле шевельнул:
– Что?
И я уже знал, что он мне ответит – «Улы нет» – и меня свалил, растерзал, обезумил и поволок по кафельному полу такой нестерпимый ужас, такая нечеловеческая вопящая боль в сердце, такой нестерпимый визг страдания, что я заорал изо всех сил:
– Нет! Не-е-ет! Не-е-е-ет!
А Эйнгольц заплакал – по его одутловатому лицу катились круглые прозрачные капли, и мне казалось, что они вытекают из толстых линз очков, а не из этих противных набрякших красных глаз.
– Она жива! Она жива! – бесновался я и не понимал, что говорит мне Эйнгольц. Я не слышал его – он беззвучно шевелил своими опухшими вывернутыми губами.
И только тут я увидел на двери две коричневых сургучных заплаты, связанных ниткой, – квартира опечатана!
И прорвался сквозь глухоту голос Эйнгольца:
– …психбольницу…связали…отбивалась…запомнил номер «скорой помощи»…не говорят…куда отвезли…
Жива. Жива. Ула, ты жива. Ты жива, Ула.
Господи Всеблагий! Спасибо Тебе, Великий Вседержитель! Больше ничего мне не надо.
Я плохо понимал, что говорит мне Эйнгольц, и сердце мое наливалось неправедным гневом, который от несправедливости становился еще нестерпимее.
– А ты что же смотрел? Ты что, не мог их перебить? Трус!
– Алеша, брат мой, подумай – что ты говоришь! Как я мог их перебить – они вдвоем скрутили меня…
Смотрел в его красное, несчастное лицо беспомощного переростка, и вся моя душевная гадость вздымалась ненавистью к нему. Ах, как удобно иметь безответного виноватого под рукой, когда ты в бессильном гневе, в унижении собственной беспомощности, в дозволенной распоясанности свалившегося на тебя несчастья!
– Поехали! – крикнул я ему, и мы побежали вниз по лестнице, не дожидаясь лифта.
40. УЛА. СЕРЫ ХОЧЕШЬ?
Сон разлетелся вдребезги от дикого крика – этот хриплый вопль размозжил тишину и носился надо мной в просоночной пустоте яростно и хищно, будто кровожадно радовался, застав меня врасплох.
Я дернулась, подпрыгнула и бессильно повисла на вязках, накрепко привязанных к железной раме кровати.
Я распята. Вчера меня поменяли на Варраву.
Серым жидким гноем втекал рассвет в палату через толстые решетки на окнах. Полумрак густел над нашими головами – моя соседка сидела в углу кровати, прижавшись к спинке и широко открывая рот, в котором зловеще мерцали стальные мосты, жутко орала.
Растрепанные волосы вздымались над ней буро-серым облаком – как дым, и закатившиеся глаза уперлись в меня безжизненными желтыми яблоками.
Она была толстая, большая, как идол, вырастала она над кроватью. Мне было невыносимо боязно смотреть на нее, я хотела влезть под одеяло с головой, спрятаться от этих остановившихся глазных яблок. Но я не могла пошевелиться, я ведь была распята. Я боялась, что она встанет с кровати, – она ведь не была распята – ощупью доберется до моей кровати и задушит меня.
Ах, глупость ушедшей вчера жизни! Я боялась сумасшедшую больную женщину больше вчерашних насильников и бандитов!
Я мечтала, чтобы она замолчала, чтобы она перестала кричать! И, услышав будто мою мольбу, в палату вошли две няньки и стали гулко и хлестко бить больную.
Она кричала, они тяжело и равнодушно, как выполняя надоевшую крестьянскую работу, били ее кулаками и ладонями, и звук получался утробно-бухающий, вязкий.
– Что вы делаете?! – заорала я. – Как вы смеете! Вы не имеете права бить больных! Прекратите! Вы же – люди! Как вы можете?!…
Но они даже не оглядывались на меня, продолжая тяжко лупить ее, и звук ударов – чвакающих и плюхающих, словно они взбивали ком теста, заглушался воплем больной. Она все так же разевала широко рот с сизым блеском стальных зубов и выбрасывала в мир пугающий рев сломанного паровоза.
– Перестаньте! – кричала я. – Этого нельзя… Вы не смеете!…
Ободранная моя глотка слабела и сипла, и дыхания не хватало – в распятом виде не покричишь. И больная помаленьку стала стихать. Няньки умаялись – одна утерла на лбу испарину, повернулась ко мне, сказала спокойно и строго:
– Крикнешь еще раз – вколем серу!
А другая аккуратно поправила у меня на шее хомут, подтянула вязку на ногах и доброжелательно сообщила:
– И че ты, дуреха, рвёсся? Ето у нее заместо побудки, как у нормальных – зарядка…
Они ушли, оставив открытую дверь. Больная тонко скулила, иногда протяжно подвывая. Как замученная собака с отбитыми ногами. Побудка. Зарядка. Тюремный храм богини безумия Мании.
Сколько меня будут держать привязанной?! Просить не буду. Это бесполезно. Меня привязали на раму не в наказание, не за вину. Меня обменяли на Варраву. Может быть, я буду висеть на распятии вечно. Или пока не умру. Или пока не соберется вновь Великий Синедрион, и первосвященник Каиафа не укажет на меня: «Отдайте нам ее!»…