Иногда ее фамилия Похмельнова. А иногда Погибелева. Может быть, их две?
Александр Сергеич, дорогой, привет вам от пустякового писателя с 16-й полосы!
Я – монгольфьер, надутый спиртовыми парами. Прощайте, Александр Сергеич! Мне надо долететь, кончается горючее, я бешено теряю высоту…
Мелькнуло слева от меня турецкое посольство, и развевающийся над ним флаг окрасил небо вечерней зеленью. На этом ярко-зеленом небе взошел месяц. И проклюнулась звезда. Ах, как быстро я летел вниз! Как пропадала высота моего сладкого полета! Как мгновенно кончился вечер над турецким посольством, как быстро зашел за моей спиной месяц, а звезда упала, не взойдя в зенит, – и полет был так стремителен, что я камнем пролетел через рассвет и упал снова в палящее марево раскаленного дня около посольства Кипра. Я чувствовал, что ноги мои задевают за асфальт, я чиркал подметками по мягкому тротуару, я отталкивался, чтобы еще немного пролететь, но туфли вязли в черной каше гудрона.
Я оттолкнулся руками от плотного горячего воздуха, чуть-чуть приподнялся и улетел в вестибюль, сумрачно-темный, мрачно-прохладный, прекрасно-пустой.
В большом деревянном холле тоже было пусто, и, подчеркивая нереальность всего происходящего, горланил в одиночестве телевизор, напудренный диктор передавал последние известия.
– Муся! Два по сто! – закричал я со ступенек буфетчице, и она молча, со своей простой, всепонимающей, доброй улыбкой мгновенно протянула мне две кофейные чашки.
Первую я хлестнул прямо у стойки, и водка рванулась в меня с жадным урчанием, как струя огнемета. Подпрыгнули, метнулись по стенам желтые огни, располосовали тьму исступленной жажды, кровь хлынула в ссохшийся, почти умолкший компьютер – и я обвел прозревшими глазами кафе, задышал сладко и глубоко, будто вынырнул из бездонной ледяной толщи.
Мой родной сумасшедший дом – стены, исписанные самодельными стишатами, разрисованные наивными шаржами, стеклянный трафаретик «Водка в буфете не отпускается», пожелтевшее объявление «Сегодня в ресторане – рыбный день», зыбкие плывучие лица картонных человечков за столиками. Как мне близка тихая истерия этого перевернутого мирка: толстые официантки орут на маленьких писателей, вместо мяса те покорно жуют рыбу, водку тихонько пьют из кофейных чашек, а кофе нет совсем!
Спасибо, Мусенька, спасибо тебе, радость моя, спасибо – ты меня за что-то любишь, почему-то считаешь своим и наливаешь мне незаметно водку под прилавком!
Я уцепился за край углового столика и ногой обвился за стул – чтобы не взмыл под потолок мой монгольфьер, я боялся проткнуть стену олсуфьевского особняка и вылететь в садик канцелярии западногерманского ботшафта. И снова – легкость, бесплотность тела. Жаль только, что беспрерывно сновали окрест коллеги. Говорили, задавали вопросы, рассказывали. Как хорошо было лететь над электромеханической мастерской Вознесения – никто там меня не мог достать, а Пушкину было не до меня. Свадьба – это ведь такое хлопотное мероприятие!
Седой акселерат Иван Ягелло – семидесятилетне-розовый, с голубыми глазами глупого ребенка – рассказывал о неполовозрелых девушках. Рассказывал скучно, для такого специалиста – дважды судили – мог бы придумать поинтересней.
Болотный нетопырь Коля Ушкин – талантливый, пьяный – свидетельствовал: «Это не выдумка, что черти бывают, я сам видел…»
Маленький усатенький Юрик Энтин, значительный, как богатый лилипут, снизошел ко мне, поведал – «Вчера после обеда сел, написал гениальную пьесу. Жаль, не успеют поставить в Комеди франсез – сейчас в Париже готовят фестиваль моих пьес…»
Секретарь парткома Старушев дергал меня за рукав, просил жалобно, показывая на Римму Усердову – «Ну, скажи ей, скажи, какой я писатель!» А она слабо мотала головой – «Не писатель ты, и не человек вовсе, ты – моллюск, моллюск с чернильным мешком».
Откуда-то из подпола, с очень большой глубины, выплыл поэт Женя Корин, весь расплющенный давлением, очень худой, тонко вытянутый, с повисшими, как у утопленника, волосами, взмахнул бескостной, как водоросль, рукой, жалобно заморгал красными веками, беззвучно пошевелил губами -на лице засохли донный песок и капли слез.
Незаметно вырос надо мной официант Эдик – нежная душа. Он гомосексуалист и ценитель музыки. Поцеловал меня в темя и поставил на стол три бутылки чешского пива. Энтин заныл: «Эдик, а почему мне не дал чешского пива?»
Но Эдик сразу его осадил – таким не полагается! Вот так!
И не заметил я, упиваясь тонкой горечью моравского хмеля, как возник передо мной Петр Васильевич Торквемада – пастырь душ наших, хранитель всех досье, секретарь союза, бывший генерал МГБ, друг-соратник моего папки. Тусклый блеск очков, худое постное лицо инквизитора.
– Опять нализался, как свинья? – бесшумно, тихо орал он одними губами. – Отца только позоришь, мерзавец!
– Отец не ходит в ЦДЛ – не знает, что я его позорю…
– Сейчас с банкета из дубового зала пойдет все руководство союза – хорошо будешь выглядеть, засранец! – шипел, пиявил меня Торквемада.
– А они сами будут пьяные, не заметят, – вяло отбивался я.