— Ему плевать — загранпоездка дороже. Им бабы не нужны, они там, как зэки в лагере, онанируют. Это им интереснее…
— Я бы на его месте тебя бросил! Я ведь знаю, с кем ты тут без него путаешься.
— Алешенька, дурашка, потому ты и не на его месте! Ему бросить меня нельзя — долго за кордон выпускать не будут, разведенца этакого…
— А чего же ты его не бросишь?
— Зачем? Нас устраивает. Мы ведь извращенцы…
— Эва, ты подкалываешься?
— А как же! — и захохотала солнечно. — Мне без этого никак невозможно.
— Погибнешь, Эва. Мне тебя будет жалко, ты ведь хорошая баба.
— Не жалей, дурашка, мне лучше. Да и аккуратничаю я — всего помаленьку…
— Ты же знаешь — тут на малом не затормозишь.
— Не бери себе в голову. Мы все обреченные. Да плевать! Жаль только, что я своего дуролома узнала раньше тебя. Нам бы с тобой хорошо было — мы оба люди легкие.
— Не знаю, — покачал я головой.
— Околдовала тебя твоя евреичка, — усмехнулась Эва. — Это у тебя морок. К бабкам надо сходить — может снимут заговор.
— А я не хочу…
— В том и дело. Это я понимаю.
— У тебя что — роман неудачный?
— Да нет! Просто как-то все осточертело! Мой идиот совсем сбрендил…
— Это ты зря, Севка — не идиот. Он свое разумение имеет.
— Ну, Алешечка, подумай сам, какое там разумение! У него солдафонский комплекс. Ему ведь нельзя нигде в форме показываться, глисты тщеславия жрут немилосердно. Прихожу домой третьего дня, он разгуливает по квартире в шинели и в своей полковничьей каракулевой папахе. И фотографирует себя на поляроид! Ну сам посуди! Какая должна быть дикость, чтобы такую варварскую шапку сделать почетной формой отличия. И он гордится ею!
— У нас у всех маленькие слабости, — засмеялся я, представив Севку в зимней шапке душным вечером — позирующим самому себе у аппарата.
— Ах, Алешечка, маленькие слабости у него были семнадцать лет назад. А сейчас… Ладно, давай лучше выпьем, пока они сплелись в пароксизме родственной любви.
Мы выцедили с ней по большой рюмке, медленно, с чувством, и я захорошел. Завалился в кресло. Эва уселась на подлокотник, задумчиво сказала:
— У меня иногда такое чувство, что моя психушка — это и есть нормальный мир. А все вокруг — сумасшедший дом. Ездила в этом месяце на кустовое совещание в Свердловск, жутко вспомнить. Больные лежат по двое на кровати, персонал везде ворует, дерется, не знает дела. Белье не меняют, медицинские назначения путают или не выполняют, жалуются больные — вяжут в укрутки, возмущаются — глушат лошадиными дозами аминазина. Обычные наши безобразия в провинции удесятеряются. А у нас в отделении держат просто здоровых…
— Эва, не по тебе это дело, ты бы отвалила оттуда. А?
— Ну что ты несешь, Алешка? Куда я могу отвалить? Мне сорок лет, я кандидат наук, всю жизнь на это ухлопала. Куда мне деваться? На БАМ? Шпалы класть? Или переучиться на косметичку?
— Ты ведь знаешь, Эва, как я к тебе отношусь — поэтому и говорю. У вас творят жуткие вещи. За это еще будут судить.
Она сухо, зло засмеялась:
— Дуралей ты, Алешка. Никого и никогда у нас судить не будут, мы все связаны круговой порукой. Кто будет судить? Народ? Эта толпа пьяниц? Или…
Тут все ввалились в столовую.
— Все по местам, все по местам! — хлопотал Гайдуков.
Загремели стульями, зашаркали ногами, посуда пошла в перезвяк, все усаживались, удобнее умащивались, скатертью крахмальной похрустывали, что-то голодно взборматывали, шутили, стихая помаленьку, пока все не заняли привычные, раз навсегда заведенные места.
Отец во главе стола хищно пошевеливал усиками — я только что сообразил, что они родились из бериевских, просто подросли на пару сантиметров по губе. От обозримой еды, а главное — от предстоящей выпивки он поблагодушел, стихнул маленько рысячий блеск в его круглых глазах. Одесную — Антон, нервно-веселый, с каменными желваками на щеках, за ними Ирина с близоруко-рассеянным взглядом, сосредоточенная на своей главной мысли, что женщины мира разделены на две неодинаковые группы: в одной Клаудиа Кардинале, Софи Лорен и она, а все остальные — коротконогие таксы. Дальше сидит Гайдуков, квадратный, налитой, похожий на гуттаперчевый сейф, Вилена со своим красивым глубокомысленным лицом многозначительной дуры, пустой стул их сына Валерки, для будущего счастья набирающегося здоровья в спортлагере. А денег ему, видать, папка достанет.
Мать. У нее складчатое твердое лицо, прокаленное плитой — как рачий панцирь. Глаза стали маленькие, старушечьи, внимательно нас переглядывает, всех по очереди, будто пальцами кредитки отсчитывает, сердцем теснится, чтобы лишнюю не передать.
Потом — я, унылый смурняга. Никого не люблю. И себе надоел. Невыносимо. Слышу, как повизгивают стальные ниточки троса, перетираются, с тонким звоном лопаются. Сколько осталось?
Рядом Эва, вся сверкает, переливается, ноздри тонкие дрожат. Плохо кончит девочка. Ее гайка с резьбы сошла. Когда-то еще было время — тихонько назад открутить, с болта снять, маслицем густо намазать, снова аккуратно завернуть — и дожила бы тихо, в заплесневелой благопристойности. А она — нет! С силой гонит гайку дальше — на сколько-то еще оборотов хватит?