— Обязательно! — заверил я. — Помнишь, что говорил Лютостанский: «Антисемитизм хорош тем, что растет, как бамбук, — от одного ростка, без ухода и очень быстро…»
Память — удивительный дар. Поразительная способность жить в параллельных мирах, сдвинутых по времени. Память вживляет меня снова в покинутое пространство, населенное истлевшими уже людьми, немыми отчетливыми звуками, развеянными редкостными запахами, увядшими ныне сочными цветами. В повторимый, да-да — в повторимый! — мир тогдашних чувств, невероятно ясно воскрешенных ощущений.
Ощущения — игроцкий азарт, веселая злость, пронзительный страх, гибкая сила, мгновенная слепота, судорожная просоночная возня, холодное равнодушие ко всему миру, сладкая тягота никогда не насыщавшейся похоти, восторженный клекот сердца победителя — вот бесконечный и замкнутый космос моих тогдашних чувствований, эмоциональный мир молодого человека, обладающего нечеловеческой, сатанинской властью над волей и жизнью бесчисленного множества людей, никогда и не слышавших раньше о моем существовании.
Мои воспоминания — обитаемый, живой, реальный мир с темпоральным смещением — не слитный поток, не протяжка киноленты. Это колода волшебных карт, невиданный пасьянс двоякодышащими тузами, нищими пиковыми дамами, бледными валетами, козырными шестерками, побивающими королей. И всегда выигрывающие серые крестовые девятки.
Огромный игорный стол бытия. Конечно, все почти зависит от удачной сдачи. Но и умение играть — не последнее дело. И готовность скинуть из рукава нужную картишку — о, как украшает это впоследствии пасьянс воспоминаний!
Моя память — неуходящее воспоминание молодости, оплодотворенной ядовитым и непреоборимым соблазном — ощущения власти над другими людьми. А поскольку любая власть всходит на дрожжах чужого страха и вкус власти не сравним ни с какими наркотиками, то все мы — молодые — стали наркоманами власти, поддерживая постоянный кейф все новыми инъекциями насилия, познавая собственным опытом великую истину: выше всего та власть, что стоит в зените над ужасом немедленной смерти.
Мы все — бойцы тогдашней Конторы — были совсем молоды. Тридцатилетние генералы, мальчишки-подполковники. Молодой, азартный, злой мир. Чужая жизнь для нас не стоила ни копейки, а о своей смерти — как все молодые — мы не думали никогда. И я не думал, пока не разглядел четкий порядок смены вахт в нашей кочегарке. И пока не сказал умирающий академик медицины Моисей Коган:
— …Молодые клетки… новообразования… у старых клеток нет этой бессмысленной энергии уничтожения… вы — метастазы… опухоль в мозгу… вы будете пожирать организм — людей, государство… пока не убьете его… тогда исчезнете сами…
Его привезли из дома в четыре утра. И вид у него был вполне проснувшийся. Может быть, он и не ложился спать, зная, что у нас сидит его ассистент доктор Розенбаум.
За Минькиным ореховым столом расположился капитан Трефняк, коренастый икряной кобель, ворковавший с какой-то шлюхой по телефону. Когда мы вошли в кабинет, он ласково гудел в трубку:
— …Ты усе плутуешь, плутоука?..
А в углу, на привинченном к полу табурете, были сложены остатки доцента Розенбаума. Он был по-прежнему не похож на товарища Молотова, но и на Троцкого теперь мало походил. Он вообще на человека очень мало смахивал. Дело ведь не в синяках на роже, и не в розовых, как свежая телятина, ссадинах, и не в сочащейся из уха черной кровяной струйке — у Розенбаума был вид не избитого, а размозженного человека. Будто Трефняк сбросил его из окна шестого этажа, а не просто обработал кулаками.
И белое, словно крупчаткой присыпанное лицо Когана, от одного вида Розенбаума стало густо сереть, наливаться темнотой. Коган был с воли, он еще не знал, что тут человека очень быстро втряхивают в роль, как водолаза в скафандр. Это Минька, конечно, здорово придумал — посадить в углу слабо сопящего, икающего, немого от боли и страха Розенбаума. Потому что, перешагнув порог, Коган вкопанно замер на месте, вперился в своего любимца-умника, и воздух вокруг него сгустился, задрожал, марево тоски и безнадежности заволокло его на тот миг, пока Минька еле заметным жестом вышвырнул из своего кресла Трефняка, чинно расселся и предложил:
— Ну-с, присаживайтесь, бывший академик…
Коган с трудом оторвал взгляд от сипло дышащего, трясущегося, убитого Розенбаума, твердо пропечатав пять шагов, рывком сел на стул и пронзительным нахальным голосом сказал:
— Позвольте вам заметить, что академик — это навсегда. Это пожизненное звание.
Минька тонко засмеялся:
— Навсегда? А когда жизнь заканчивается?..
Коган сглотнул тяжелый ком — я чувствовал, как горька его слюна, — и спросил своим высоким треснувшим голосом:
— Вы намекаете, что собираетесь убить меня?
— Я это не исключаю! — откровенно захохотал Минька.
От удовольствия и нетерпения он все время сучил правой ногой, мелко и часто дрыгал ею — «черта нянчил».
А Коган сухо пожевал губами, деловито спросил:
— В таком случае я бы хотел узнать, в чем меня обвиняют.