Не спеша ехал в сторону Сокольников и думал о том, как теперь жить дальше. Они мне шагу ступить не дадут. А как доигрывать роль Гамлета с изломанными руками Уриэля — вот этого я не понимал пока.
Может быть, — плюнуть на все и подать заявление вместе с Улой?
Но там — чужая земля, чужие мне люди, там все и все чужое. И почему я должен бежать отсюда? Оттого, что у них сила? Но ведь не вечна же она?
Что же делать? Бросить спектакль недоигранным? Ну, это уж — хрен вам!
И дело даже не в Уле. И не в Соломоне. А во мне. Эта история — единственный путь моего человеческого и писательского воскресения. Только дойдя до конца, я сохраню надежду не распылиться дотла, не исчезнуть, не раствориться в грязном месиве этого мрачно-фантасмагорического бытия.
Я не верю в загробную жизнь. А вдруг она есть? Или может быть — осмысленная жизнь за гранью животного растленного существования? Надо стать больше самого себя, больше своей страшной покорности.
Незадолго до смерти Соломон сказал своей жене: «Я много говорю о правде — не потому, что так уж люблю ее, а потому что она меня всегда, все время очень беспокоит».
И я не могу объяснить это чувство обеспокоенности правдой — это нельзя сказать, это можно только почувствовать.
В меня вселилось это чувство как недуг, как сумасшедшая идея — меня беспокоит правда — и я ничего не могу поделать.
И когда приходит к человеку это чувство — как страсть, как ненависть, как стремление спастись — за ним начинает ездить «Волга», с форсированным мотором, она ужасающе беззвучно плывет сзади, набитая человекопсами, она проскакивает беспрепятственно закрытые перекрестки, она может тебя отпустить и может обогнать, прижать на темной улице, обыскать, допросить, швырнуть к себе в багажник, она может бесследно поглотить тебя, как непроглядный омут громадной реки, и выкинуть через какое-то время на пустынной отмели городской окраины. Но обеспокоенность правдой вы отнять не можете. Пока не можете.
Я понимал, что уговариваю себя, успокаиваю, пытаюсь утишить рев адреналина в крови. Я объяснял себе, что мне нечего терять, что человеческий страх — это только лишние несколько миллиграммов адреналина в крови.
Я не стыдился своего страха. Мы не вольны над своим адреналином. Обеспокоенность правдой больше и сильнее адреналина.
Ничего вы мне не сделаете, проклятые исковые псы! Хоть разорвите и сожрите меня по кускам — я все равно вам не поддамся!
Притормозил около дома Улы, а «Волга» медленно проехала полквартала и остановилась на другой стороне улицы. Я вкатил во двор, аккуратно запер «моську» и пошел в подъезд. И хмелек-то из меня весь испарился!
В лифте подумал, что, возможно, я их зря сюда привез — не надо их наводить на Улу. Сам же и засмеялся своей глупости — а то эти сыскари мерзкие не знают!
Распахнул дверь лифта и увидел Эйнгольца. И вспышкой ощутил — случилось несчастье.
Он сидел около двери Улы на фанерном ящике, сгорбившись, сложившись в бесформенный куль, какой-то измочаленный, растерзанный — рубаха вылезала через прорехи истертой замшевой курточки. У него было заплаканное несчастное лицо. Он молча смотрел мне в лицо и еле заметно раскачивался. Взад-вперед, взад-вперед.
Непослушными смерзшимися губами я еле шевельнул:
— Что?
И я уже знал, что он мне ответит — «Улы нет» — и меня свалил, растерзал, обезумил и поволок по кафельному полу такой нестерпимый ужас, такая нечеловеческая вопящая боль в сердце, такой нестерпимый визг страдания, что я заорал изо всех сил:
— Нет! Не-е-ет! Не-е-е-ет!
А Эйнгольц заплакал — по его одутловатому лицу катились круглые прозрачные капли, и мне казалось, что они вытекают из толстых линз очков, а не из этих противных набрякших красных глаз.
— Она жива! Она жива! — бесновался я и не понимал, что говорит мне Эйнгольц. Я не слышал его — он беззвучно шевелил своими опухшими вывернутыми губами.
И только тут я увидел на двери две коричневых сургучных заплаты, связанных ниткой, — квартира опечатана!
И прорвался сквозь глухоту голос Эйнгольца:
— …психбольницу… связали… отбивалась… запомнил номер «скорой помощи»… не говорят… куда отвезли…
Жива. Жива. Ула, ты жива. Ты жива, Ула.
Господи Всеблагий! Спасибо Тебе, Великий Вседержитель! Больше ничего мне не надо.
Я плохо понимал, что говорит мне Эйнгольц, и сердце мое наливалось неправедным гневом, который от несправедливости становился еще нестерпимее.
— А ты что же смотрел? Ты что, не мог их перебить? Трус!
— Алеша, брат мой, подумай — что ты говоришь! Как я мог их перебить — они вдвоем скрутили меня…
Смотрел в его красное, несчастное лицо беспомощного переростка, и вся моя душевная гадость вздымалась ненавистью к нему. Ах, как удобно иметь безответного виноватого под рукой, когда ты в бессильном гневе, в унижении собственной беспомощности, в дозволенной распоясанности свалившегося на тебя несчастья!
— Поехали! — крикнул я ему, и мы побежали вниз по лестнице, не дожидаясь лифта.
40. УЛА. СЕРЫ ХОЧЕШЬ?