Не буду говорить. Мне все равно. Не дам ему радости поиздеваться над моей надеждой. Да и надежды больше нет.
Он повернулся к Выскребенцеву:
— Я вижу, доктор, что вы были правы, — нам ее не вылечить!..
Им мало отправить меня в Сычевку, они хотят еще меня помучить. Мучьте, проклятые истязатели, мне все равно. Таксидермисты поработали на совесть — чучелу не больно. Вы не знаете, что давно замучили меня насмерть.
Мучитель внимательно смотрел на меня. Потом достал свою расческу и снова безо всякой нужды стал расчесывать слабые неживые волосики. У него на голове была розовая кожа, воспаленно светившаяся под жидкими прядками. А желтыми глазами он щупал мне лицо, грубо лапал, давил в зрачки, сплевывал ухмылками.
Я покосилась на Выскребенцева — тот смотрел на мучителя во все глаза, он тонко улыбался, ему нравился палач, он слегка шевелил губами, наверное, повторял про себя, запоминал, учился.
Как могло не понравиться такое ласковое обещание:
— Мы вас, пожалуй, передадим специалистам, которым ваше лечение окажется по силам…
Передавайте, делайте что хотите. Я все равно тебе ничего не скажу.
А он открыл ящик стола, достал картонную папку, бросил ее на столешницу и сказал разочарованно:
— Вы, наверное, действительно не в своем уме…
Из папки вынул какие-то листы, не спеша просмотрел их и негромко, пресно сообщил:
— Компетентными органами вам разрешен выезд на постоянное жительство в государство Израиль. Пусть они вас там сами долечивают…
Что он сказал? Я не понимаю. Глухота обрушилась как обвал. Темно в глазах. Это — ложь. Они все-таки придумали, как донять меня сильнее. Они суют мне вместо воды губку с уксусом, чтобы боль полыхнула сильнее. Закаменели губы. Сердце рвется в клочья, не хватает воздуха, не могу дышать. Гадины, что же вы с людьми вытворяете? Где же все-таки последний предел мучений и издевательств?
Не поддамся тебе, противный розовый крысеныш! Лучше умереть на месте, не раскрыв рта, не выдав той муки, которая снова заполыхала во мне нестерпимо.
И вдруг где-то совсем близко заревел, завыл, басисто загудел могучий мотор — так звучит только самолетный двигатель. Самолет? Где-то совсем рядом — самолет? Мы в аэропорту? Этот стеклянный лабиринт… Они ввезли меня со двора?
Господи! Всемогущий Шаддаи! Я ничего не понимаю — раскалывается моя голова, разбегаются мысли. Что происходит? Боже мой, я безумна! Они закололи меня триседилом — это ведь бред, долгий мучительный сон надежды! Я сейчас, я проснусь, все сейчас кончится…
Мучитель вышел из-за стола, прошагал деревянно ко мне, протянул зеленоватый лист, длинный, складчатый, весь заполненный печатными буквами и прописными строчками. И в углу — моя фотография.
Тошнота, обморочная слабость, пулеметный пульс, катится по лицу не то пот, не то слезы.
— Вот ваша выездная виза. Через час вылетает самолет…
Алеша, Алеша! Мир кончился, он померк, мучительно и медленно, в судорогах и моем горячечном бреду — я совсем сошла с ума. Прощай, любимый, все кончено…
— Распишитесь, на этом бланке, что у вас нет никаких имущественных претензий к государству…
— Я не могу! — закричала я. — Мне надо увидеть Алешу!..
— Замолчите! Еще слово, и я велю надеть на вас смирительную рубаху! Цыц! Епанчина вы больше не увидите никогда. Никогда! И запомните как следует, зарубите у себя на носу, повторяйте это каждым утром — вы бы сейчас в Сычевку ехали, если бы не хлопоты и усилия Епанчина. Поэтому, когда вы приедете на свою еврейскую родину, упаси вас Бог начать там болтать чего-нибудь. Если вы хотите, чтобы он был жив — онемейте навсегда! Он поручился за вас и добровольно предложил себя заложником, пусть хоть слово вы где-нибудь вякнете, мы его тут мгновенно ликвидируем! Вы меня поняли? Он жив, пока вы молчите! Поняли? Поняли?..
Алеша, Алешенька. Ты все-таки спас меня. Алешенька, любимый, ты положил за меня свою жизнь. Алешенька, я не хочу…
— Вставайте, все, пошли…
65. АЛЕШКА. ОНИ ВЕДЬ ТОЖЕ ЛЮДИ?
В стеклянном коридоре показалось несколько человек. Они шли со своими сумками и баулами по освещенному солнцем проходу, и прозрачная кишка перрона была похожа на кинопленку, но в ней кадры не двигались, а люди сами переходили из одной стеклянной клеточки в другую. Они останавливались в солнечно-бликующих квадратиках и беззвучно кричали что-то в нашу сторону и махали руками и поклажей своей в нашу сторону. Я оглянулся — позади нас громоздились на частые прутья забора провожающие. Они карабкались друг другу на плечи — чтобы в последний раз увидеть своих дорогих, они просовывали руки между прутьями, они ползли и пластались по забору. И громко, отчаянно рыдали.
Провожающих стаскивали с забора равнодушные милиционеры, и дворничихи гнали метлами, зло материли за то, что они топчут чахлые газоны вдоль ограды.
А в неподвижной ненормальной киноленте все шли и шли люди. Когда-то давно они, видимо, догадались, что пленка остановилась, и пошли сами — из кадра в кадр, пока не исчезали в самолете.