С Фомой работать – такое удовольствие. Мне жаль, что мы не играем «Войну и мир» на старой сцене. Когда спектакль рождается в малом пространстве и весь соткан из невероятного количества нюансов, деталей, мелочей, взглядов, это особый театральный язык, который пропадает на большой сцене… В «Войне и мире» у меня три роли – Соня, Лиза и Жюли. У Толстого Соня совсем другая. У нас она родилась в едином порыве, помню только, как я уверенно сказала Петру Наумовичу: «Я буду с арфой». Он сразу согласился. И предложил: волосы должны быть на прямой пробор и затянуты-зализаны. Он сразу «видел» этих людей. Помню, на гастролях во Франции мы играли большую часть текста на французском, интонации на другом языке меняются, и я, выбежав, тоненько вскрикиваю: «Laissez moi!»(«Оставьте меня!»). А Фома немедленно реагирует: «Хорошо! Так и играйте!» С тех пор я и на русском играю в очень высоком регистре – такая Соня пискля и плакса. Он называл ее «сироткой Хасей».
А когда маленькая княгиня Лиза в салоне у Анны Павловны Шерер роется в ридикюле, Фома вспоминал некую актрису, которая на репетициях выводила его из себя тем, что бесконечно копалась в сумке. Сцена письма Жюли – еще один пример того, что надо знать, как с Фомой репетировать. В композиции спектакля два огромных куска текста – письма Жюли и Марьи – находятся в конце. И вот мы репетируем, время близится к премьере, а Фома все не берет и не берет этот кусок. И я вдруг чувствую (а мне кажется, я хорошо чувствую Петра Наумовича), что он сам побаивается этого эпизода и думает, а не выбросить ли его вообще… Он еще уставал быстро…
Репетируя третий акт с начала, мы добрались до писем тогда, когда у него уже не было сил. Я начала что-то предлагать – понимала, его надо «разжечь». И он поддался, загорелся и вдруг – как понесся. Он буквально скакал по сцене, проделал все пробежки и порхания Жюли по столу и стульям. А эти рамки! Они оставались притчей во языцех! У него постоянно была разбита голова, – это он так нам показывал, как надо правильно через них проходить! Неутомимый! И страстный человек в театре.
«Три сестры» были новым этапом для Фомы и соответственно для нас тоже. Спектакль рождался очень трудно, и мне казалось, что Чехов ему «неудобен». Привыкнув работать с «телом текста», прорываясь в его толщи, выявляя смысл, структуру, он в этом обретал себя, как режиссер. Чехов иной, в нем уже заложена такая концентрация, что Петр Наумович поначалу, казалось, «соскальзывал» с его реплик. Но когда вышел спектакль, мне показалось, что ближе Чехова для него нет. А не только Толстой, Пушкин, Островский. Рассказываемые Чеховым истории людей – невероятно фоменковские. Петр Наумович так реально всех видел – Олю, Машу, Ирину, Тузенбаха, Соленого, Чебутыкина, – так их ощущал – близко, конкретно, в деталях. Как в «Войне и мире» Ростову, княжну Марью, Сонечку, Наташу. Он хорошо чувствовал и видел их человеческие истории. Он любил чеховскую семью Прозоровых, как любил Ростовых у Толстого. Под конец я иногда за кулисами ловила его взгляд из-под мохнатых бровей и чувствовала, что он смотрит на нас, на сестер Прозоровых, как на своих внучек.
На репетициях нам с Петром Наумовичем было порой невыносимо трудно. В роли Ирины меня мучил и мучает до сих пор вопрос, как можно человеку, уходящему на дуэль, сказать: «Я тебя не люблю». Так говорит моя Ирина. Что это такое? Как это возможно? В последней сцене прощания мы с Кириллом Пироговым – Тузенбахом – карабкаемся по столбикам. Фома сказал однажды… Причем сказал вдруг, ниоткуда… (А когда он говорит «вдруг», понятно, что эти мысли мучили его прошедшей ночью и слова возникли не по логике разговора, а вырвались сами собой как итог его размышлений. Я очень ценила у Петра Наумовича эти моменты.) И Фома вдруг сказал: «Она лезет за ним, чтобы его полюбить». Это очень сложно сыграть, но я пытаюсь.