Как писал известнейший русский религиозный философ, критик и публицист В. В. Розанов, «на Столыпине не лежало ни одного грязного пятна: вещь страшно редкая и трудная для политического человека. Тихая и застенчивая Русь любила самую фигуру его, самый его образ, духовный и даже, я думаю, физический, как трудолюбивого и чистого провинциального человека, который немного неуклюже и неловко вышел на общерусскую арену и начал «по-провинциальному», по-саратовскому, делать петербургскую работу, всегда запутанную, хитрую и немного нечистоплотную. Он мог бы составить быстрый успех себе, быструю газетную популярность, если бы начал проводить «газетные реформы» и «газетные законы», которые известны наперечет. Но от этого главного «искушения» для всякого министра он удержался, предпочитая быть не «министром от общества», а министром «от народа», не реформатором «по газетному полю», а устроителем по «государственному полю». Крупно, тяжело ступая, не торопясь, без нервничанья, он шел и шел вперед, как саратовский земледелец, — и с несомненными чертами старопамятного служилого московского человека, с этою же упорною и не рассеянною преданностью России, одной России, до ран и изуродования и самой смерти. Вот эту крепость его пафоса в нем все оценили и ей понесли венки: понесли их благородному, безупречному человеку, которого могли ненавидеть, но и ненавидящие бессильны были оклеветать, загрязнить, даже заподозрить. Ведь ничего подобного никогда не раздалось о нем ни при жизни, ни после смерти; смогли убить, но никто не смог сказать: он был лживый, кривой или своекорыстный человек. Не только не говорили, но не шептали этого. Вообще, что поразительно для политического человека, о которых всегда бывают «сплетни», — о Столыпине не было никаких сплетен, никакого темного шепота. Все дурное… виноват, все злобное говорилось вслух, а вот «дурного» в смысле пачкающего никто не мог указать. Революция при нем стала одолеваться морально, и одолеваться в мнении и сознании всего общества, массы его, вне «партий». И достигнуто было это не искусством его, а тем, что он был вполне порядочный человек. Притом — всем видно и для всякого бесспорно. Этим одним.
Вся революция, без «привходящих ингредиентов», стояла и стоит на одном главном корне, который, может, и мифичен, но в этот миф все веровали: что в России нет и не может быть честного правительства; что правительство есть клика подобравшихся друг к другу господ, которая обирает и разоряет общество в личных интересах. Может быть, это и миф; наверно — миф; но вот каждая сплетня, каждый дурной слух, всякий шепот подбавлял «веры в этот миф». Можно даже сказать, что это в общем есть миф, но в отдельных случаях это нередко бывает правдой. Единичные люди — плакали о России, десятки — смеялись над Россией. Это произвело общий взрыв чувств, собственно русских чувств, к которому присосалась социал-демократия, попыталась их обратить в свою пользу и частью действительно обратила. «Использовала момент и массу в партийных целях». Но не в социал-демократии дело; она «пахала», сидя «на рогах» совсем другого животного. Как только появился человек без «сплетни» и «шепота» около него, не заподозренный и не грязный, человек явно не личного, а государственного и народного интереса, так «нервный клубок», который подпирал к горлу, душил и заставлял хрипеть массив русских людей, материк русских людей, — опал, ослаб. А без него социал-демократия, в единственном числе, всегда была и останется для России шуткой. «Покушения» могут делать; «движения» никогда не сделают. Могут еще многих убить, но это — то же, что бешеная собака грызет угол каменного дома. «Черт с ней» — вот все о ней рассуждение».
Многие отмечали приветливость и человечность Петра Столыпина. Например, В. В. Шульгин, писал: «П. А. Столыпин был несомненно добрый человек, которому внушала отвращение всякая жестокость, способный до глубины сердца пожалеть всякого, даже врага, как только враг становился безвредным и жалким. В этом отношении глубоко характерно отношение его к человеку, который нанес ему смертельную рану: «Он [Богров] мне показался таким бедным и жалким, этот еврейчик, подбежавший ко мне… Несчастный, быть может, он думал, что совершает подвиг…» Это великодушие и жалость к своему убийце ясно показывают, какой мягкой, почти женственной была душа Столыпина, и как бесконечно тяжело давались ему суровые меры, которыми ему пришлось остановить революционное движение. Но он понимал, что несвоевременная жалость есть величайшая жестокость, ибо та жалость понимается как трусость, окрыляет надежды, заставляет бунт с еще большей свирепостью бросаться на власть, и тогда приходится нагромождать горы трупов там, где можно было бы обойтись единицами. Он сурово наказывал, чтобы скорее можно было бы пожалеть… Он был русский человек… Сильный и добрый…» (Федоров Б.).