— Что ты, Сережа! Вы с Назаром такие интересные были — как молодые обезьяны.
Так же весела была Мира по дороге в штаб: они поехали в том же возке, с тем же солдатом, что вез их вчера на свадьбу.
Еще более просветленной вернулась она из казармы второго батальона — барака, где когда-то жили батраки; хорошо поговорила с солдатами.
Когда Пастушенко догадливо вышел из комнаты, Мира прижалась к мужу, прошептала:
— Сережа, дорогой мой, если б ты знал, как хорошо быть женой: не нужно бояться оскорблений.
Богуновича передернуло. Какой же он дурак! Не видел, что два месяца она жила под этим страхом. И очень может быть — оскорбляли. Солдаты есть солдаты. Да и крестьяне с их нравственным максимализмом. Но она молчала. Сергей выругал себя: так долго не мог додуматься до простой вещи — оформить их отношения любым образом, по любому закону — церковному, светскому, советскому.
А через какой-нибудь час пришло оно — тяжелое похмелье в виде телеграммы из штаба фронта, в которой говорилось, что демобилизация отменяется, мир в Бресте не подписан.
Сначала Богунович испытал состояние шока — был оглушен, подавлен. Казалось, кто-то безжалостный очень зло пошутил над ним, над Мирой, над всеми… Над всем народом. Как можно так шутить?!
А когда приехали соседи — Черноземов и Скулонь — с тем же известием, Богунович взорвался:
— Я перестаю уважать правительство, которое декретирует мир народу и не подписывает его… Ваш Ленин…
— Не смей! — испуганно закричала Мира.
Флегматичный латыш Скулонь схватился за кобуру:
— Если ты скажешь плёхо о товарищ Ленин, я застрелю тебя.
Между ними встал Черноземов, по-отцовски разведя их своими могучими руками, в кожу которых въелись уголь и металл.
— Спокойно, товарищи, спокойно… Вот петухи молодые! Ай-яй. Еще заклюют друг друга, чего доброго.
С другой стороны выступал миротворцем Пастушенко:
— Сергей Валентинович, голубчик, не нужно. Возьмите себя в руки. Нельзя же так…
Богунович обессиленно сел, облокотился о стол, сжал руками голову — почувствовал под ладонями удары пульса в висках, удары, несущие острую боль в голову, в грудь.
Черноземов сел рядом, положил свои большие руки на стол перед его, Богуновича, глазами. Удивительные руки. Удивительно спокойные. И слова у него особенные. Несмотря на звон в ушах, на острую боль в голове, Богунович сразу услышал их. Черноземов сказал, видимо, Мире:
— Плохо вы политически просвещаете своего командира. Каждому солдату известно, что Ленин за мир… Против мира — «левые» и Троцкий. А Троцкий вел переговоры…
Богунович вспомнил человека, так оскорбительно сунувшего Мире в вагоне шоколад, и снова взорвался:
— Расстрелять его мало, вашего Троцкого!..
— Не смей! — снова крикнула Мира.
Возмутился Скулонь:
— Ты — за кого? За кого ты?
— Я? — Сергей вскочил. — Я — за народ. За русский народ. И за латышский! И за латышский, черт возьми! За белорусский. За еврейский. Я за тех, кто не хочет умирать. А ты за кого? Ты сбросил одних идолов, чтобы кланяться другим… Подумаешь — Тро-о-цкий! Святыня!..
Черноземов, легко взяв Богуновича за локоть, принудил его сесть, заговорил, усмехаясь и качая головой:
— Вот не думал, что ты такой горячий. Мы считали тебя самым спокойным командиром. Ты чего разошелся? Ты знаешь, какие условия немцы поставили? Нет.
И я не знаю… Может, такие, что и мы с тобой не подписали бы мир.
Богунович повернулся к командиру Петроградского полка, заглянул в глаза, глядевшие строго и ласково из-под рыжих опаленных бровей. Глаза эти удивительно успокаивали.
— Чего я разошелся? Я вам скажу, Иван Филаретович, чего. Я три с половиной года убивал. Я по горло в крови. Я захлебываюсь в ней. Это вы можете понять?
Черноземов вздохнул:
— Это, сынок, я могу понять.
Слова его еще больше успокоили. Или, может, не столько слова, сколько длинная пауза — будто минута молчания в память погибших. А потом, наверное, каждый боялся нарушить ее, эту мирную тишину, все понимали: лучше помолчать, чем ссориться, да еще так — с выходом на высокую политику, затрагивая людей, которых никто из них лично не знал и о которых поэтому не мог иметь собственного мнения. Эмоции — плохой советчик в любом споре, в политическом — тем более.
Богуновичу стало стыдно за свою несдержанность. Однако и латыш — тоже порох. О латышах говорят, что они спокойная нация, а этот хватается, черт, за наган. Хорошо, Черноземов не дал воли своим эмоциям. А он, Богунович, видел, что кузнец может быть горячим. Волевой командир: в его пролетарском полку — дисциплина, какой он, кадровый офицер, позавидовал.
В тишине услышал Сергей, как за спиной у него тревожно дышит Мира. Понял: боится за него, боится, что за такие высказывания питерские большевики пришьют ему контрреволюцию. А она же, как никто, знает, что хотя он и беспартийный, но всей душой за революцию.
Сергею стало жаль жену: за одни сутки он несколько раз уже отмечал, что она все больше и больше становится похожей на его мать, в ней как бы пробудилась разом вся женственность.
Первым после молчания подал голос Черноземов:
— Ну, пошумели — и хватит. А теперь давайте спокойно подумаем.
— О чем?