Он говорил потому, что все яснее и яснее слышал свой голос, словно у него потихоньку вытаскивали вату из ушей. Нет, он говорил еще и потому, что его, больного, обессиленного, охватили воспоминания детства, молодости. Как это все было далеко! Всю войну было далеко. Даже когда он приезжал на побывку и, здоровый, элегантный офицер, ходил в рестораны, в кинематограф с бывшими одноклассниками, со знакомыми барышнями. Тогда и знакомые люди, невоенные, казались чужими и далекими. Близким были фронт и смерть. И вот вдруг все приблизилось, все вернулось, вернулась его любовь к этому городу, к улицам, домам… Но тут же ему стало стыдно. О чем он говорит этой бедной батрачке? Что ей до ресторанов, до кинематографов?
Без всякой логической связи с предыдущим он сказал совсем о другом — с тревогой, с заботой:
— А у мамы больное сердце.
Стася понимала его, понимала все, что он переживает. Однако слова о матери особенно тронули: она росла сиротой.
У него едва хватило сил повертеть звонок. Открыла Василина Ивановна, давняя кухарка и горничная Богуновичей.
Когда-то в детстве Сергей капризно кричал ей: «Вася! Дай воды! Найди мои носки!» Тогда Василина была молода. Но когда он пошел в первый класс гимназии, отец однажды сказал ему: «Сын, меня огорчает, что ты не замечаешь моего обращения к человеку, который кормит нас, — к Василине». Сергею стало стыдно, но он нашел оправдание себе:
«А мама?»
«У мамы такие отношения с девушкой естественны, они ежедневно вместе на кухне… А мы с тобой будем джентльменами».
Однако этим не кончилось.
У Василины лицо побито оспой, из-за чего она, наверное, пошла в город, в горничные, — не было надежды выйти замуж. Кто-то из его друзей-гимназистов, барских сынков, в насмешку назвал ее «Василисой Прекрасной», и ему, дураку, понравилась шутка; однажды при отце, при матери он обратился так к Василине. Разговор, происшедший у них с отцом после того, как Василина тихо вышла и долго не возвращалась, а мать, вышедшая следом за ней, вернулась с грустными глазами, — тот разговор он запомнил на всю жизнь и всегда краснел вспоминая этот эпизод своей юности. Еще на улице Богунович вспомнил об этом, и ему захотелось рассказать Стасе, как отец учил его, но от волнения не мог вымолвить ни одного слова.
Открыв дверь, Василина минуту недоуменно смотрела на бородатого солдата, который, казалось, хотел что-то сказать и не мог, и на женщину, у которой из-под теплого платка виднелась белая косынка с красным прямоугольником на лбу — частью креста. Когда узнала, не придумала ничего другого, как закричать на всю квартиру, испуганно и радостно:
— Марья Михайловна! Марья Михайловна!
Мать выбежала из комнаты в прихожую. Она вмиг узнала сына. Не крикнула, а, кажется, простонала:
— Сер-режа…
Он не услышал ее голоса. Она пошатнулась и, наверное, осела бы на пол, не подхвати он ее на руки. Сергей крикнул, как в детстве:
— Вася! Воды!
Стася стояла у двери растерянная. Эту растерянность она почувствовала еще на улице, перед домом, и на широкой мраморной лестнице, когда поднимались сюда, в квартиру.
Богуновича она не считала барином ни тогда, когда он командовал полком — раз солдаты выбрали командиром, значит, наш, свойский! — ни тем более после того, что произошло с ними обоими: страдания сблизили. А недолгая жизнь в партизанском отряде и ее роль сестры милосердия еще больше роднили их. Она везла его не как госпитальная сестра, а как родная искалеченного брата.
В политике она разбиралась не особенно, но классовое чутье батрачки было как оголенный нерв. Малейшее прикосновение — острая боль, крик, протест. В имении она доила коров, но ее чаще, чем других батрачек, брали во дворец — перед каким-нибудь непонятным ей праздником, убирать комнаты. Она видела несметное богатство, но, кроме рояля — такое чудо! — и нескольких картин, ко всему остальному относилась с безжалостным презрением. Сжечь бы все!
Дом, лестница и прихожая отдалили ее от Богуновича. Все было по-пански. Правда, немного иначе, чем у барона. В прихожей висели не красочные картины, а фотографические снимки или простые рисунки, сделанные карандашом.
За всю свою жизнь она ни разу не падала в обморок, даже когда принесли «похоронку» на Адама. Голосила, билась головой о стенку, однако сознания не теряла. Но она видела, как обмирают пани и паненки — в имении, в костеле, — и никогда не верила, что им действительно плохо, всегда считала это панским притворством.
Правда, там, в пакгаузе, она лишилась чувств, добрый Баранскас нашел ее полумертвой. Но разве можно сравнить пережитое ею с тем, из-за чего падают в обморок господа?! Им бы такое! Поэтому она не очень и поверила, что матери Сергея Валентиновича стало плохо, хотя хорошо помнила его слова о больном сердце. Понимала его тревогу, однако не могла понять, почему нужно падать в обморок от того, что вернулся сын — с головой, с руками, с ногами. С глазами, с голосом.