Этого воробья так и не смог мне забыть мой друг Исаак Шварц. Он напомнил мне о моем грехе не далее как три-четыре года назад, когда я позвонил ему в Сиверскую, чтобы взять интервью для «Голоса Америки»… Помнят о нем и некоторые другие мои друзья-приятели. А вот Александр Наумович меня щадил, хотя – можно не сомневаться – ему была хорошо известна история со злосчастной статьей в стенгазете. Он был слишком мудр и справедлив. Знал, откуда я вышел и к чему в конце концов пришел – и проявил снисходительность…
Отчетливо помню момент, когда Александр Наумович впервые пригласил меня в гости. «Адрес запомнить легко: улица Писарева, дом и квартира – год смерти Шопена…».(1) Все, что он говорил, даже брошенное мимоходом, было, как правило, оригинальным, неожиданным, отличалось «лица необщим выраженьем».
Защищая язык от догматиков и ригористов, с подозрением относящихся ко всякого рода условностям и метафорам, Должанский как-то заметил, что если напрочь отказаться от языковых вольностей, то о картине художника, на которой кошка ест мышку, надо было бы говорить так: «Изображение кошки ест изображение мышки»… Шутил он порой рискованно, ибо доверял своим слушателям, надеялся, что они способны понять и оценить иронию, самоиронию, парадокс. «Знаете, почему я стал музыковедом? – мог спросить он, выступая с лекцией в каком-нибудь клубе или институте. – Я с детства не любил музыку»…
Одно замечание Александра Наумовича я вспоминаю всякий раз, когда мне приходится что-либо упаковывать. Однажды, ловко укладывая при мне то ли посылку, то ли чемодан, он стал меня уверять, что умение складывать вещи впрямую зависит от способности к логическому мышлению. В логике я, как видно, не силен: мои попытки загрузить багажник машины или уложить чемодан неизменно кончаются тем, что моя жена все упаковывает заново…
Примечание редактора книги о А. Н. Должанском, Киралины Южак, ученицы А. Н. Должанского:
К столу президиума, за которым на этом собрании сидели В. П. Соловьёв-Седой, И. И. Дзержинский и Г. Н. Носов (Должанский называл только эти имена), поочередно вызывали провинившихся членов Союза. Идя к «лобному месту» мимо Должанского, Вайнкоп шепнул ему: «Понятия не имею, о чем говорить». Он начал свое «покаяние» со стандартных признаний: «Да, я пропагандировал музыку Прокофьева, да я пропагандировал музыку Шостаковича».
Говоря это, он раскачивался в своей привычной лекторской манере, раскланиваясь как маятник направо и налево. Во время очередного поклона он увидел лица сидящих в президиуме – и тут прорвалось: «Но если Прокофьев не напишет советскую оперу, то
Должанский рассказывал так выразительно, что я до сих пор очень ярко представляю себе эту картину. О себе он говорил много суше и скромнее, примерно так: «Да, я пропагандировал музыку Шостаковича. Я о ней много думал; и я уже не настолько молод, чтобы с легкостью отказаться от своих выводов. Я обещаю, что буду слушать и анализировать музыку Шостаковича, снова и снова размышлять о ней».
По правде говоря, я думала, что Должанский, с его лекторским артистизмом, всю эту картину несколько приукрасил. Но где-то в конце 1960-х годов меня попросил просмотреть какие-то старые документы один из секретарей союза композиторов СССР (кажется, К. Хачатурян). Я побывала в архиве на улице Воинова (теперь она снова Шпалерная) и посмотрела стенограмму описанного Должанским собрания. Оказывается, он рассказывал слово в слово, – настолько крепко врезались ему в память эти события.
Что было потом? Вайнкоп был изгнан отовсюду; они жили на нищенскую зарплату его жены; он погибал от болезни, и его спасла знаменитый тогда врач Соркина.