…Выйду на росстань, и вся она у меня в глазах. Дородная, чуть-чуть ссутуленная, куда-то устремленная и отчего-то задумчивая. Не помню я березу стыдливо-молодой. Смутно припоминаю, когда стояла сильная и статная. То шумела и спорила с кем-то, то горюнилась и окликала дороги кукушкой. А когда высвистывала иволгой, мне казалось, будто мать погоняет Воронуху. И вот-вот задробят колеса телеги лесной дорожкой по корням березовым.
…Растекаются от росстани полевые пути, теряются в половодье пшеничном, дальних березняках и осинниках. Птичий голосок повис в знойном воздухе: «Ты седая, ты седая, ты седая…» И шевелит вздохами ветер желтые пряди, и щемит у меня сердце, и слова мои остановились, словно застыдились они подслуха.
Забрел на лыжах в знакомую березовую рощицу. Остановился. Тихо и светло в ней, как в горенке, откуда красну девицу просватали и на чужую сторонушку замуж выдали. Закрыл глаза, и почему-то лето теплом опахнуло. И опять как бы березы ожили лиственной зеленью, а я хожу и грибы высматриваю.
Иду и аукаю. А из узорчатой листвы поздняя кукушка подает мне знать:
— Ту-та, ту-та, ту-та…
Сколько их?
И она, будто первоклассница, начинает уж больно старательно считать:
— Один-два, три-четыре…
А я в уме прикидываю да ее поторапливаю. Ежели много — пойду с корзиной. Наберу я груздей и засолю их в корчажке. Будут они зимой желтотелые, хрусткие, сытные, как земля родимая. И закушу я груздем, и кукушку вспомню:
— Где ты, сердешная? Как тебе живется-можется в дали неизведанной? Прилетай по ясно-зоревой весне ко мне в березняк.
Чуешь, опять я приду туда. И ты подашь мне голос и позовешь по солнечным зайчишкам к траве-волоснику, по сизо-зеленым мшистым половичкам к тем березам-вековухам. Там закружится голова от густого хлебного аромата. Там груздки, точно поросятки, схоронились под прелью мягкой и пятачками из-под земли высовываются. Такие они чумазые, озоровые. А вымоешь в тройной воде, до того приглядные и славные — из рук сами разбегаются…
— Чуешь, кукушка?!.
Очнулся я от тишины зимней. Где-то далеко за лесом слабо просвечивает низкое солнышко. И нет ни летней ласки, ни травы-муравы. Лишь издали, как в полусне, слышен задумчивый голос кукушки…
Явь не явь, пусть «поблазнило», зато сердце-то как тукает: «Прилетит, возворотится в березняк твоя помощница-куковальница. Здесь расцветают слезки ее, вырастают огурчики ее, появляются из земли потерянные башмачки ее… Все тут до веточки, до травиночки ее… Возворотится, как и все мы, где бы ни жили, ни бродили, все до единого приходим к своей матери родимой…»
Много лесных гряд и колков прошли мы с отцом, много сорочьих да вороньих гнезд высмотрели. И сколько ни лазил я на тонкие гнуткие березки, на гладкие и сучковатые, на боярку и талины — ни в одном яичек не нащупал. Только зазря руки исколол-исцарапал, штаны избелил да рубаху изорвал.
— Вешна ить, вешна, — сокрушался отец. — О ету пору ране я сколь назаривал яичек-то. Терпелая птица пошла нонче, али на погоду надеи нет.
Мы уж махнули на пустяшную затею и шли — слушали дроздов, синиц да скворушек у дупел. И тут с опушки опять гнездо приметили. Совсем низко на черноталине посередь лывины. И не поймешь — чье оно? Ворона не опустится на такую низину, у сороки должно быть круглее и с крышей из боярышных веток. Вроде и гадать-то не о чем, но из гнезда-расшлепины чей-то хвост торчал.
— Не сядет же птица в лонишное гнездо, — рассудил отец и меня остановил. — Сбегай-ка, Васька, шугни ее оттелева.
Было бы глубже воды или выше гнездо — отказался бы. А тут с земли доставай и… все-таки интерес: кто там притаился? Неужто утка? Так нет, хвост длинный и узкий.
Подошел к лыве и вижу — свежо накрошены веточки на воду. Примета верная — гнездо новое. Расправил голенища у сапог и пошел к талине. И тогда из плоского, как смятая кепка, устроения выскользнула молчком самая что ни на есть настоящая сорока.
— Она, Настасьюшка! — закричал с опушки отец. А я расхохотался. Вспомнил, почему он сорок так называет.
В деревне у нас жила смазливая и болтливая вдова Настасья, по прозвищу Сорока. Наведается к ней какой-нибудь мужик, наутро не только на ферме, где Настасья за телятами ходила, не только в краю Озерки и Подгорой, а и на Одине любой бабе известно станет. И чем только не доставалось Настасье Сороке от ревнивых баб: то с коромыслом налетит на нее Антонида Микулаюшкина, то начнет приступать к ней с тыниной рябая Матрена, то Фекла-Глаз Дурной норовит за волосы оттаскать…
— Глянь-ко в растрепу ету, глянь! — снова закричал отец.
Сунул я без опаски и несерьезно руку в гнездо и… чуть не раздавил яички. Три рябых, словно большие застывшие капли. Ну хоть не верь глазам, а вот они, на ладони. И хоть бы в гнезде-то было ухожено-увито. Нет, у нерях-людей и можно в избе такое увидеть.
Дивиться оба с отцом дивились, а больше того недоумение одолевало. Отца особенно задело. Считай, полвека с гаком по лесам бродит, всякого насмотрелся, но такого гнезда, чучела не видывал.