– Квартируют у родителей Юнга, хорошие девушки, только ветер в голове! Попадут в хорошие руки – хорошо, а в плохие – будет худо. На нашей улице есть очень красивые девушки, очень красивые. Вы видели, одна тут ходит, высокая, смуглая, лицо как у мулатки, но не мулатка. Она всегда с псом ходит, большим сторожевым псом.
– Нет, не видел.
– Ее зовут Ольга. Самая красивая во всем квартале, но она не с нашей улицы, она с Виста-Алегре, это рядом. Я ее хорошо знаю, потому что на той улице живет другая моя сестра с шурином и двумя племянниками. Но и на нашей улице есть очень красивые девушки. Вы видели дочек красильщицы?
– Нет.
– Их трудно не заметить. Особенно младшую. Фина ее зовут, просто прелесть. Смугленькая, маленькая, а грудки торчат вот так.
Но пианист все не мог вникнуть в суть и не поддавался, как ни силился Андрес приобщить его к своему миру.
– Да вы, наверное, дон Альберт, тут не застрянете, вот добудете пианино и заживете по-другому, а эту улицу, если забредете на нее, то и не узнаете. Я – тоже, хоть и живу тут с самого детства, и в этом доме умер мой отец, родился мой племянник и сам я прожил лучшие и худшие годы жизни, знаю всех соседей, почти все они – побежденные в этой войне, а после войны тащат свою жизнь на закорках, как покойника. В концлагере мне все казалось, что я слышу запахи рыбной лавки – запахи вяленой трески, маслин, что настаиваются в чанах, на чесноке и перце, запах лимона, разных трав, сладкого перца, в травяной лавке пахнет липпией и ромашкой, в лавке Рапидо – кожей и резиновыми каблуками, запахи молочной, запахи булочной и таверны – там пахнет вином и уксусом; я тосковал даже по запахам металлической мастерской и по запаху дрока, который шел от угловой лавки, где продают альпаргаты. До войны в таверну иногда заходил Мусклер, певец-любитель, очень способный, он как-то выступал даже в театре «Лисео»; замечательный имел голос, да пропил его. Мусклер мог петь часами, люди, бывало, стоят на балконах и просят его петь еще и еще, и он поет. У нас тут люди всегда на балконе – хоть поглядеть, что делается на улице, и потому украшают свои балконы, балкон для них все равно что преддверие рая, геранями, гвоздиками, спаржей – всем, что может расти на наших не очень солнечных улицах, а увидят, что лошадь прошла, бегут собирать конский навоз и удобрять землю в цветочных горшках. Моя мать все повторяет – не станет меня, кому нужны будут мои цветы, разве что кладбищу. Вы знаете угольщицу? Черная такая женщина, всегда непричесанная, она продает уголь арробами, ее дверь почти напротив нашей. Так вот ее дочка учится или уже выучилась на медсестру. Если вы станете слушать, что они говорят друг о друге, наслушаетесь всякого, жизни скудные и разговоры мелкие, но вы посмотрите на них на улице, в лавках, на балконах: как они держатся друг за друга, как уверены друг в друге и как ты сам чувствуешь себя спокойно и уверенно, когда возвращаешься домой, в свой мир, который знаешь и который знает тебя. Мы все прекрасно понимаем, что нас держат за глотку, не важно кто, но посмотрите, сколько великодушия, сколько щедрости еще осталось в этих людях. По утрам улица заполняется древними стариками, которые еле волокут на себе шарманку, или певцами, на которых смотреть больно, и они поют песни по-каталонски, если нет поблизости жандармов, а то приходит Мачакито – Мачакито цыган, который «дешевые зонтики починяет», как он сам кричит. Приходит со всем своим выводком, и тогда с этих балконов сыплется дождь медяков и никелевых монет в десять сентимо. Как бы мне хотелось научиться писать вроде Варгаса Вилы, или Фернандеса Флореса, или Бласко Ибаньеса, чтобы рассказать все это, потому что никто никогда этого не расскажет и эти люди умрут в положенный срок и никто о них не узнает. Не знаю, думали вы когда-нибудь об этом или нет. Выразить себя, описать, что ты думаешь и чувствуешь, – вот так же потерпевший кораблекрушение запечатывает в бутылку и отправляет свое послание тем, кто будет жить после него. Надо, чтобы в каждом квартале был свой поэт или хотя бы летописец, тогда через много лет в специальных музеях эти люди смогли бы благодаря памяти снова ожить.
На церкви Кармен зазвонили колокола, словно возвещая приход ночи, но в сумерках еще видны были очертания фигур. Пес благодарно обнюхивал кусочек засахаренной тыквы, который мальчик положил к его носу.
– Не хочешь есть?
Псу есть хотелось, но только не засахаренную тыкву, а мальчик решил, что его собака вроде тех барчуков, о которых ему рассказывала мать: все-то у них есть, ничего им не хочется.
– Войны на тебя не было, – сказал мальчик псу, а тот лизнул его длинным языком, чтобы задобрить.
– Вот посидел бы в концлагере, знал бы тогда, что хорошо, а что плохо, и ел бы все подряд.
Похожая на мятую куклу с седыми волосами, на террасу вышла сеньора Асунсьон, она явилась за сыном.
– Маноло. Мой Маноло тут?
– Я здесь, мама.
Юнг ответил нехотя, не переставая боксировать с воздухом и словно не замечая мать.
– Отец ждет тебя около Антика, пойди помоги ему распродать.
– Он мне ничего не говорил.