Пробормотал Росель и рассмеялся. У него за спиной Андрес устроился в креслице и собирался слушать музыку, за окнами опустилась ночь. Эта музыка ничего не говорила ему, хотя он чувствовал величие и мудрость в игре пианиста, в том, как тот извлекал звуки, как иногда словно едва касался клавиш, как порою задерживал звук или затягивал паузу, а потом неожиданно выплескивался ритмом. Андрес устал, и музыки больше не хотелось, тем более что впереди маячило совсем иное. Возвращение домой. Недовольные лица – опоздал к ужину, теперь разогревать. Тесная комнатушка, тахта, обычный пружинный матрас, подвесной пюпитр – для чтения зимой, если придется читать, если не будет ничего иного, кроме как торчать в этой берлоге и влачить скудную жизнь, в которой нет иной музыки, кроме жужжания швейных машинок – матери и сестры – да немудреных песенок, что несутся со двора. У остального мира – другая музыка, но она начинается там, за горизонтом, за площадью Падро.
– Ничего, я еще вернусь сюда, я добьюсь успеха и возвращу достоинство этим старым домам и этим побежденным людям. Я приду оттуда, из-за горизонта…
Поэтический образ никак не шел на ум. Никак. И музыка уже надоела, поскорее бы он кончал, этот пианист, только не хочется быть непочтительным. Улица под газовыми фонарями выглядела пустынной и одинокой, лишь в немногих окнах горел свет, в некоторых дрожало зыбкое пламя карбидных ламп или свечей. Громыхая, прошел в парк полупустой трамвай, первый номер, и тотчас же, будто специально ждала, пока он проедет, через трамвайные пути перешла Манон Леонард – волосы светлые, с серебряным отливом, жакет из искусственного каракуля, узкая прямая юбка, крошечные туфельки, но щиколотки, пожалуй, толстоваты и тяжелы. Манон торопилась домой с маленьким пуделем на руках. Она ступила на свою улицу, и у дверей дома ее окатила волна музыки. Полонез Шопена «Прощай» кто-то играл с видимой неохотой. В тревоге и любопытстве Манон Леонард бросилась вверх по лестнице так быстро, как только позволяла ей узкая юбка, с первого же раза попала ключом в замочную скважину, спустила песика на пол, и тот, повизгивая, помчался на кухню, где его заждался ужин.
– Мама. Это я.
Кто-то играл на пианино там, в комнате, за этим коридором, оклеенным ненастоящими галереями и коринфскими колоннами, водяными лилиями, водоемами, силуэтами далеких танцовщиков, которые казались стрекозами на водной глади прудов. Мать уже проснулась в качалке; молодой человек, которого она видела где-то, поднялся из кресла и робко пятился, бормоча приветствия; и тот, что играл, тоже поднялся, он еще спиною к ней, но вот он поворачивается, одновременно опуская крышку пианино, и открывает рот, чтобы поздороваться или извиниться. Но немеет. Как онемела и сама Манон Леонард, узнав в лице пианиста прежние дорогие черты. Память о былом. И в нем самом – другого человека. Пройдет много лет, и Андрес не забудет, как вскрикнул Росель:
– Тереса!
И как почти в тот же миг вскрикнула Манон Леонард:
– Альберт!
И как они обнялись, и как плакали.
– Так малыш кидается к родителям, когда потеряется на вокзале или на людной улице. Я один раз видел, как плакал мой племянник. Думал, что потерялся, и вдруг увидел нас, он плакал так же, как пианист с Манон Леонард. Ну да. С Тересой.
Вот так все в точности рассказал Андрес на следующий день Кинтане, на пустыре, где прежде была женская тюрьма, у площади Рейна-Амалиа. Андрес рассказывал и метал в цель камешки.
III
– Нет. Не думаю, что я был несправедлив к Фалье. Более того, когда в Париже в тысяча девятьсот двадцать третьем году впервые был исполнен его «Балаганчик маэстро Педро», да, по-моему, в начале лета двадцать третьего года, я написал о нем статью в «Курьер мюзикаль», и вы прекрасно знаете, что Фалья был пророком скорее в Париже, чем в Мадриде, здесь по достоинству оценили его «Любовь-волшебницу», а в Мадриде, можно сказать, балет провалился. Но очевидно, в двадцатые годы я был моложе, чем теперь, по крайней мере на десяток лет моложе, чем теперь.
Дариюс Мийо [55]засмеялся, и не поддержал его только Луис Дориа. У Тересы вырвался смешок, нежное сопрано, Ларсен рассмеялся открыто, а Росель улыбнулся как сообщник.