Когда все улеглись, я осмотрел ребят и подумал: что-то изменилось за эти два дня в них, пока мы жили в казарме: они стали молчаливыми и более угрюмыми, и каждый как бы старался отъединиться от другого, не было того ощущения цельного, оно где-то сломалось. Может быть, это случилось потому, что теперь каждый, получив свою пайку, старался забиться в угол и там колдовал с ней, а раньше, когда было немного побольше хлеба и еще приварок, ели иногда из одного котелка, деликатно ожидая, чтоб каждый зачерпнул свою ложку, и если оставалось варево на дне, его уступали тому, кто был больше всех голоден А может быть, все это произошло по другой причине, хотя бы по той, что у нас не было дела, как там, в окопах, и его заменил не очень строгий распорядок дня, не имеющий той большой цели, какая была у нас возле Невы. Так или иначе, я ощущал все это и не мог не беспокоиться и долго не спал, взбудораженный этими мыслями.
Утром, когда прозвучал сигнал подъема, я по привычке рывком сел на нарах и при тусклом свете коптящей лампы, изготовленной из снарядной гильзы, увидел на полке прямо перед собой рядом с той веселой куклой еще двух: девчонку в беленьком платьице и кавалера с короткой шпагой, в штанах луковицами и бархатном камзольчике с беленьким воротником — словно они сошли с оперной сцены, эти Ромео и Джульетта, катастрофически уменьшившись в размерах. Дальский сидел рядом и, сопя трубным носом, прикрыв большие, выпуклые веки, как голубые полушария глобуса, натягивал сапоги. И меня вдруг взбесило его невозмутимое лицо и эти изящные игрушки, которые выглядели как бы насмешкой над всей нашей жизнью здесь, и я крикнул в полный голос:
— Убрать!
Дальский вскинул веки, посмотрел на меня печальными, как у бродячей собаки, глазами и долго тянул воздух носом.
— Убрать, к ядреной матери! — уж не мог я остановиться. — Тут вам казарма, а не балаган! Ясно?!
— Ясно, — тоскливо ответил Дальский, потянулся к полке и стал бережно снимать куклы.
Дышали белым теплом булки с марципаном, булки с маком, булки с запеченными котлетами, лоснились калачи, словно облитые тончайшей яичной скорлупой, потело ледяное масло, слезились сыры, и шлепались на тарелки разбухшие сосиски.
— Для вас, товарищ?
— Чашку двойного кофе и рюмку коньяку.
— И еще яичницу с ветчиной?
— Правильно, — сказал я.
Очередь шуршала газетами, блестела свежестью побритых щек, улыбалась розовой помадой; она была терпелива и спокойна. Семь утра.
Я взял свой поднос, сел к шаткому треугольному столику с многоцветной пластмассовой крышкой. Прежде чем прийти сюда, я полчаса стоял под холодным душем, думая таким способом привести себя в порядок, но самые скверные сны — наяву: они изматывают, как долгая болезнь, сухо во рту, в голове ватные хлопья, и даже холодная вода не дает бодрости.
Семь утра. Солнце бьет по окнам. И голоса, голоса со всех сторон:
— Иди к нему, медали на лацкан и бей авторитетом.
— Двух закадрили, в восемь у Барклая.
— Звонил! Семь баллов, черт знает что!
— Это вы о Ташкенте? Извините, не слышали, как у экскаваторного? Понимаете, они только мебель купили. Можно, я к вам подсяду? Очень хорошую мебель... А жертвы есть?
— Пять медалистов на место, ужас, что делают с детьми!
— Бухгалтера нашего балкой по заднице тюкнуло.
— Ну зачем же так? Я ведь серьезно... Только мебель купили — и землетрясение.
— Колбасы куплю палки три, сыру — голову, апельсинов разных, пусть от ленинградского продукта наслаждение имеют, а то год на консервах, без всякого витамина.
— ...ионизаторы надо ставить, какая шахта без ионизатора.
— ...стимул под названием «На-ка, выкуси».
— Первый эшелон — московское мороженое. И надпись: «Москва—Ташкент».
— Значит, у Барклая?
— В восемь!
— Не хотим быть паштетом, помогите Ташкенту!
— Бей авторитетом!
Их становилось все больше и больше, этих голосов, они ускоряли свое вращение, сталкивались и расщеплялись на звуки, превращаясь в гул, где были теперь только обломки слов.