- Ты убивай. А то ящиком тебя как по башке дерну! — вдруг взвился могильщик. — Пришел тут мне мозги вправлять. Ты троих покорми, как я, а потом уж нотации читай. Я твоего хлеба суток трое не видал. На одной дуранде сижу... Ну, чего стоишь, рыжий. Бей!.. Только адресок мой возьми. Там баба и пацанов двое, каждому в рот положи, — внезапно замолк, слабо охнул, прижал рукавицу к глазам и так сидел долго, словно вслушиваясь во что-то внутри себя.
Казанцев стоял против него. Ствол его карабина совсем опустился вниз. Он нащупал под шинелью флягу, отстегнул ее, отвинтил пробку, подошел к могильщику, отнял его руку от лица.
- На-ка, только глоток.
Могильщик посмотрел на него, потом на флягу, припал к ней черными губами, глотнул, и, тут же поперхнувшись, закашлялся, и кашлял долго, пока его безволосые веки не стали красными и на глазах не навернулись слезы.
- И-о-ох, — тяжело вздохнул он, отер слезы рукавицей, сказал тихо: — У тебя нет ли чего курнуть?
Казанцев достал неполную пачку «Красной звезды», дал ему папиросу, взял себе, потом чиркнул спичкой. Они закурили.
- Хорош табак, — сказал могильщик. — На Урицкого всегда табак хороший был.
Казанцев покурил, спрятал флягу, где у него было граммов триста водки, которую он скопил за несколько дней, и сказал:
- Ладно, я тебя, понимаешь, убивать сегодня не буду. Но если ты, сволочь, еще хоть раз...
- До чего же табак хорош! — вздохнул могильщик, с сожалением отрывая от губ окурок.
- Ты понял?! — прикрикнул Казанцев.
Могильщик поправил шапку, надел рукавицы и, покряхтывая, стал подниматься с ящика.
- Приходи, — сказал он. — Куда я денусь? Если не помру, тут буду...
Казанцев вскинул карабин на ремень и пошел из часовни. У выхода он остановился, посмотрел вверх на бога с книгой, хотел прочесть, что у него там написано, но из-за инея прочесть не смог.
Он отыскал грузовик у котлована. Шофер сидел в кабине, собираясь отъезжать. Это был другой шофер, не вчерашний, а с седыми короткими усами под жилистым красным носом с впалыми щеками, но тоже, как и тот, в военной ушанке и теплом ватном бушлате. В кабине рядом с ним место было свободно, и Казанцев открыл дверцу, сел рядом.
- В город? — спросил он.
- Раз сел, чего спрашиваешь, — сказал шофер, и они поехали.
Машина часто вздрагивала, хотя дорога была ровной, без колдобин, и внутри у нее жалобно стонало при этом, и этот тягучий звук держался долго. «Может быть, я его зря пожалел? — думал Казанцев. — Ведь опять начнет обирать старух». Он повернулся к шоферу и спросил:
— Извините, пожалуйста, вы знаете этого, в шапке, в телогрейке, могильщика?
Шофер смотрел на дорогу, они въехали в улицу, по обеим сторонам которой стояли квадратные серые дома, возле них нанесло сугробов, и только в нескольких местах видны были тропинки к дверям. Дома эти были новыми, наверное, их построили незадолго до войны, улица впереди тянулась далеко, вилась по снегу одинокая колея от колес грузовиков.
— Ну, знаю, — ответил шофер.
— Он плохой человек?
Шофер посмотрел на Казанцева очень внимательно и спросил:
— Он что, тебя обидел?
— Просто я хотел его убить, дал, понимаете, слово, а вот не убил.
— Это за что же?
Тогда Казанцев рассказал ему, как было дело: и про старуху, и про два ломтика хлеба, и про колье.
— Понятно, — сказал шофер. — В восемнадцатом мы за это шлепали.
— А сейчас?
— А сейчас хватит своих шлепать, немца надо бить.
— Вы так думаете? — вежливо спросил Казанцев.
— Я еще и не так думаю, — сказал шофер. — Я еще тут в гражданскую на осьмухе сидел, и с Кировым разговоры имел, и могу как хочу думать. Может, этот Гришка и скот, и, может, его за это очень даже шлепнуть нужно, но ведь тоже трое ртов и каждому дай. Человек с отчаяния всякую подкормку ищет. А вот ты мне скажи: почему Питер сам себя жевать должен?
— Война, — сказал Казанцев.
— Спасибо, — хмыкнул шофер. — А я и не знал. Ты мне еще про Бадаевские склады расскажи. Сгорели, мол, потому и пухнем. И до чего же у нас брехню любят, это же надо ей такое почтение! — Покрутил он своим красным носом с синими прожилками. — Война! — Он опять презрительно хмыкнул. — А об войне до войны надо думать... Все дерьмо, парень, любая монета, любой коленкор — все дерьмо перед живым, и что б тебе тут ни было, хоть война, хоть мир, все об живом надо думать, а не как его шлепнуть. Пока в нем живое — он человек, а как в землю ляжет — ничто: ни он тебе, ни ты ему. Пустошь. И ничем ее новым, братишка, не засеешь. Мне корешок из Смольного рассказывал: «Звонит генерал с фронта, Кузнецову звонит: «Не могу линию держать, потери большие, давай подмогу». А Кузнецов отвечает: «Знаешь, генерал, зачем мы саперов у тебя взяли? Они на Пискаревке братские могилы взрывчаткой отрывают. Приезжай погляди, сравни потери в бою с потерями среди населения. А ведь оно не ходит в атаки...» Вот такая война, парень.