Он встает. И Феликс тоже встает – в растерянности и недоумении. Некоторое время они молчат, глядя друг другу в глаза. Потом Курдюков вдруг снова спрашивает полушепотом:
– Ты чего?
– Да ничего. Пойду сейчас.
– Конечно, иди. Спасибо тебе. Не забуду, вот увидишь.
– Ты мне больше ничего не хочешь сказать? – спрашивает Феликс.
– Насчет чего? – произносит Курдюков совсем уже тихо.
– А я не знаю – насчет чего! – взрывается Феликс. – Я не знаю, зачем ты меня выдернул из-за стола. Ни поесть толком не дал, ни выпить. Сократыч обиделся. Мне говорят: срочное дело, необходимо сегодня же, немедленно. Какое дело? Что тебе необходимо?
– Кто говорил, что срочное дело?
– Жена твоя говорила! Зоя!
– Да нет! – объявляет Курдюков и снова делает легкомысленный жест. – Да чепуха это все, перепутала она! Совсем не про тебя речь шла, и было это не так уж срочно. А она говорила – сегодня? Вот дурища! Нет, Феликс, она просто не поняла с перепугу. Ну, напугалась же баба.
Феликс машет рукой.
– Ладно. Господь с вами обоими. Не поняла так не поняла. Выздоровел – и слава богу. А я тогда пошел домой.
Феликс направляется к выходу, а Курдюков семенит рядом, забегая то справа, то слева, то хватая его за локоть, то сжимая его плечо.
– Ну, ты ж не обиделся, я надеюсь… – бормочет он. – Ну, дура же, молодая еще. Не понимает ничего. Ты, главное, знай: я тебе благодарен так, что если ты меня попросишь… о чем бы ты меня ни попросил. Ты знаешь, какого я страху здесь натерпелся? Не дай бог тебе отравиться, Снегирев, ей-богу. Ну, ты не сердишься, да? Ну скажи, не сердишься?
А на пустой лестничной площадке, рядом с телефоном-автоматом, происходит нечто совсем уж несообразное. Курдюков вдруг обрывает свою бессвязицу, судорожно вцепляется Феликсу в грудь, прижимает его к стене и, брызгаясь, шипит ему в лицо:
– Ты запомни, Снегирев! Не было ничего, понял? Забудь!
– Постой, да ты что? – бормочет Феликс, пытаясь отодрать от себя его руки.
– Не было ничего! – шипит Курдюков. – Не было! Хорошенько запомни! Не было!
– Да пошел ты к черту! Обалдел, что ли? – гаркает Феликс в полный голос. Ему удается наконец оторвать от себя Курдюкова, и, с трудом удерживая его на расстоянии, он произносит: – Да опомнись ты, чучело гороховое! Что это тебя разбирает?
Курдюков трясется, брызгается и все повторяет:
– Не было ничего, понял? Не было!.. Ничего не было!
Потом он обмякает и принимается плаксиво объяснять:
– Накладка у меня получилась, Снегирев. Накладка у меня вышла! Институт же секретный, номерной. Не положено мне ничего про него знать. А тебе уж и подавно не положено! Не нашего это ума дело, Феликс! Я вот тебе ляпнул, а они уже пришли и замечание мне сделали. Прямо хоть из больницы не выходи!
Феликс отпускает его. Курдюков, морщась, принимается растирать свои покрасневшие запястья и все бубнит со слезой одно и то же:
– Накладка это. А мне уже влетело. И еще влетит, если ты болтать будешь. Загубишь ты меня своей болтовней! Секретный же! Не положено нам с тобой знать!
– Ну хорошо, хорошо, – говорит Феликс, с трудом сохраняя спокойствие. – Секретный. Хорошо. Ну чего ты дергаешься? Сам посуди, ну какое мне до всего этого дело? Не положено так не положено. Надо, чтобы я забыл, – считай, что я все забыл. Не было и не было, что я – спорю? Что за манера, в самом деле?
Без всякой жалости он отодвигает Курдюкова с дороги и принимается спускаться по лестнице с наивозможной для себя поспешностью. Он уже в самом низу, когда Курдюков, перегнувшись через перила, шипит ему вслед на всю больницу:
– О себе подумай, Снегирев! Серьезно тебе говорю! О себе!
Феликс только сплевывает в сторону.
Дома, в тесноватой своей прихожей, Феликс зажигает свет, кладет на столик объемистый сверток (с едой от Павла Павловича), устало стягивает с головы берет, а затем снимает плащ и принимается аккуратно напяливать его на деревянные плечики.
И тут он обнаруживает нечто ужасное.
В том месте, которое приходится как раз на левую почку, плащ проткнут длинным шилом с деревянной рукояткой.
Несколько секунд Феликс оцепенело смотрит на эту округлую деревянную рукоятку, затем осторожно вешает плечики с плащом на вешалку и, придерживая полу, двумя пальцами извлекает шило.
Электрический блик жутко играет на тонком стальном жале.
И Феликс отчетливо вспоминает:
искаженную физиономию Курдюкова и его шипящий вопль: «О себе подумай, Снегирев! Серьезно тебе говорю! О себе!»;
стеклянный лязг и дребезг и булыжник в куче битого стекла на авоське;
испуганные крики и вопли разбегающейся очереди и тупую страшную морду «МАЗа», накатывающуюся на него, как судьба,
и вновь бормотанье Курдюкова: «Не дай бог тебе отравиться, Снегирев…»
Слишком много для одного дня.
Феликс, не выпуская шила из пальцев, накидывает на дверь цепочку и произносит вслух:
– Вот, значит, какие дела.
Глубокая ночь, дождь. В свете уличных фонарей блестит мокрая листва, блестит брусчатка мостовой, блестят плиты тротуара. Дома погружены во тьму, лишь кое-где горят одинокие прямоугольники окон.